— А я думала, что он бессмертный.
27
Летом 1920 года, окончив гимназию в Гельсингфорсе, я вернулся на Черную речку. Наш дом, заболевший еще при жизни отца, медленно и тяжело умирал. Издали между тонкоствольными березами и еловыми острыми вершинами я увидел четырехугольную, Знакомую башню с прозрачным кружевом высоких вперил, резко осевшую набок. Она была похожа на большую уродливую шапку, надетую набекрень. Острая игла громоотвода наискось прорезала ослепительный июльский небосвод.
Шестивершковые бревна подгнили на юго-восточном углу дома, и когда я поднялся по узкой лестнице мимо темных, с детства привычных и родных тайников и закоулков, после того, как я заглянул в пустой, огромный бак, где на дне лежали запыленные песок а уголь — водокачка давно уже не действовала, и, шагая по скрипучим, расшатанным ступенькам выбрался наконец на верхнюю площадку башни, мне показалось, что земля сдвинулась со своей оси. Горизонт шел вбок, деревья внизу росли, пригибаясь к земле, одна из огромных белых труб, примыкавшая к северной стороне башни, откачнулась в сторону. Пока был жив отец, все недомогания нашего дома казались временными и легко устранимыми. Теперь я почувствовал, что все летит к черту, что самое незыблемое, самое крепкое, что было у меня в детстве, — дом, в котором я жил двенадцать лет, — как корабль, давший смертельный крен, еще живет и дышит только в силу давней привычки.
В столовой текла крыша. Картина Рериха — черные вороны на скалах и бледно-зеленое море между черными островами — покрылась пятнами плесени. Глубоко прогнулась огромная балка — полтора аршина в поперечнике, — поддерживавшая потолок. Во многих комнатах были выбиты зеркальные окна и на полах образовались непросыхающие черные круга сырости. Стеклянная дверь на террасу покосилась и закрывалась с трудом. Механизм больших часов в столовой был украден — остался только пустой, с поцарапанной полировкой, деревянный футляр. На нижней террасе выгнулись дугами громадные столбы, поддерживавшие верхний, открытый балкон. Щели в фундаменте, которые мы замазывали с отцом цементом в 1918 году, образовались наново, еще шире, еще отвратительней.
В кабинете и во всех других комнатах были сняты ковры — от этого стены казались еще выше. Крашеные полы с быстро протоптавшимися дорожками были уродливы и неопрятны. В маленькой башенной комнате, где я поселился, порвалась суконная обивка стен, из-под нее вылезала голая, пожелтевшая от времени фанера.
Дом был в смертельной агонии. Уже без сознания, задыхаясь, в бреду, он начинал жить потусторонней, непонятной жизнью. Ночью и даже днем, когда явственны громкие солнечные звуки и глухое голубиное воркование, если прислушаться, то было слышно, как расползаются бревна, как скрипят прогнившие полы, как вздыхают деревянные стропила под тяжестью черепичной крыши. Уже ничто, никакие деньги не могли спасти наш дом. После смерти отца для него был потерян весь смысл существования.
Летом 1920 года сад разросся необычайно. Казалось, он наверстывал потерянное время. Там, где в течение многих лет гибли сотни и тысячи посадок, все цвело, зеленело, буйствовало. Ветви берез лезли в окна. Сирень и жасмин под окнами детских превратились в непроходимые заросли. Дикий виноград на южной стене дома добрался до третьего этажа. В саду не осталось ни одной дорожки — они заросли, даже те, что были покрыты морской глиной. На провалившейся крыше ледника цвели маргаритки. В дворницкой, на конюшне, в пустых сараях жизнь замерла окончательно.
Весь дом, весь сад, каждый закоулок были полны отсутствием отца. Каждую минуту, каждое мгновение я чувствовал, что его больше нет. Вещи потеряли свой смысл, Казалась безумной и нелепой великолепная развалина нашего дома. Странной и никому не нужной наглая зелень сада.
В 1924 году уже совсем развалившийся, мертвый дом был продан на снос за долги вместе с семью десятинами земли. Теперь там, на его месте и на месте сада, — пахота, поля ржи и картофеля. Земля вернула себе тот облик, какой она имела до 1908 года, до того времени, когда мы поселились на Черной речке.