По окончании службы вся семья, в очереди старшинства, подходила к солее[103] для лобызания креста, и все почтительно целовали руку протопресвитера, а протопресвитер отвечал целованием рук как у родителей, так и у детей.
Я всегда бывал в церкви, но стоял среди публики, недалеко от мамы.
По окончании обедни протодиакон выносил из алтаря большой серебряный поднос с просфорами и с уставным русским поклоном подходил к бархатной занавеске. Очевидно, по наследству от русских нянек великие князья просфорки называли «просвирки». Были они необычайно вкусно выпечены, башенками, с круглыми головками, на которых был выдавлен восьмиугольный крест с копьём и тут же были ямочки от вынутых частиц. Александр-отец отламывал от головки твёрдо-мягкий кусочек и, съедая его на ходу, остальную просфорку отдавал какому-нибудь мальчику из публики. Я старался всегда подвернуться ему под руку и, если просфорка доставалась мне, был целый день счастлив и горд и как-то особенно чувствовал праздник.
Ники зорко следил за процедурой раздачи и, если видел, что я получил просфору от его отца, отдавал свою гофкурьеру Березину, которого почему-то очень любил. Великая княжна Ксения отдавала свою англичанке, при ней состоявшей.
Раздача просфор была раз навсегда установленной церемонией, за которой все прихожане строго следили.
Большую радость и удовольствие доставлял нам приезд во дворец четырёх нянек-кормилиц, пестовавших и самого отца, и его детей.
Я теперь отдаю себе отчёт, что, при невероятной смеси кровей в царской семье, эти мамки были, так сказать, драгоценным резервуаром русской крови, которая в виде молока вливалась в жилы романовского дома и без которой сидеть на русском престоле было бы очень трудно. Все Романовы, у которых были русские мамки, говорили по-русски с налётом простонародным. Так говорил и Александр Третий. Если он не следил за собой, то в его интонациях, как я понял впоследствии, было что-то от варламовской раскатистости[104]. И я сам не раз слышал его: «чивой-то».
Выбирались мамки из истовых крестьянских семей и по окончании своей миссии отправлялись обратно в свои деревни, но имели право приезда во дворец, во-первых, в день ангела своего питомца, а во-вторых, к празднику Пасхи и на ёлку, в день Рождества[105].
Во дворце хранились для них парчовые сарафаны и нарядные кокошники, и было в этом что-то от русских опер, от «Снегурочки». Сначала их вели к родителям, а потом к нам, детям. И тут начинались восклицания, поцелуи, слёзы, критика: «как ты вырос, а носище-то, ногти плохо чистишь» и т. д. Александр Третий твёрдо знал, что его мамка любит мамуровую пастилу[106], и специально заказывал её на фабрике Блигкена и Робинсона. На Рождестве мамки обязаны были разыскивать свои подарки. И так как мамка Александра была старенькая и дряхленькая, то под дерево лез сам Александр с сигарой и раз чуть не устроил пожара. Эта нянька всегда старалась говорить на «вы», но скоро съезжала на «ты». У неё с ним были свои «секреты», и для них они усаживались на красный диван, разговаривали шёпотом и иногда явно переругивались. Подслутшиватели уверяли, что она его упрекала за усердие к вину, а он парировал: «Не твоё дело». А она спрашивала: «А чьё же?» В конце концов старуха, сжав губы, решительно и властно вставала, уходила в дальние комнаты и возвращалась оттуда со стаканом воды в руках. На дне стакана лежал уголёк.
Александр начинал махать руками и кричать лакею:
— Скорей давай мохнатое полотенце, а то она мне новый сюртук испортит.
— Новый сошьёшь, — сердито отвечала мамка и, набрав в рот воды, брызгала ему в лицо и, пробормотав какую-то таинственную молитву, говорила: — Теперь тебя ничто не возьмёт: ни пуля, ни кинжал, ни злой глаз.
Однажды, косясь на государыню, он вдруг громко спросил:
— А не можешь ли ты чивой-то сделать, чтобы я свою жену в карты обыгрывал?
Старуха ему просто и ясно ответила:
— Молчи, путаник.
А в другой раз, перецеловав его лицо, руки, плечи, обняв его по-матерински за шею, она вдруг залилась горючими слезами.
— Что с тобой, мамонька? — встревожился Александр. — Чивой-то ты? Кто-нибудь обидел?