Он хотел на берег. Он знал: его место на берегу. Но пруд твердил: нет.
А потом пруд сказал: ну, посмотрим, ну, может быть.
Ледяная кромка каждый раз обламывалась, но, ломая ее, он подтягивал себя к берегу, понемножку, и, когда его утаскивало вниз, ноги быстрее нащупывали ил. Покатый уклон. Вдруг прорезалась надежда. Он очумел. Совсем одурел. И выбрался, а вода лилась с него струями, а на рукаве осталась плоская, как крохотное оконное стекло, ледышка.
Трапецевидная, подумал он.
Ему представилось, что пруд не конечный, не круглый, не за спиной, а бесконечный и везде — окружает его со всех сторон.
Он почуял: надо залечь, затаиться, иначе то, неведомое, которое только что попыталось его убить, попытается еще раз. То, что пыталось его убить, оно не только в пруду, но и здесь, повсюду, во всем, что есть в природе, — и нет ни его, ни Сюзанны, ни мамы, вообще ничего нет, только голос какого-то мальчишки — ревет, точно перепуганный младенец.
Эбер выскочил хромой рысцой из леса и обнаружил: мальчика нет. Только черная вода. И зеленая куртка. Его собственная куртка. Его бывшая куртка — далеко, валяется на льду. И рябь на воде уже разглаживается.
О, черт.
Из-за тебя.
Ребенок вышел на лед только потому, что…
Внизу, на берегу, около перевернутой лодки — какой-то обалдуй. Лежит ничком. На работе. Лежит на своем посту. Наверно, полеживал здесь и в тот момент, когда несчастный ребенок…
Стоп. Отмотаем назад.
Это и есть ребенок. Слава тебе, Господи! Лежит ничком, как трупы из фоторепортажей Брейди[5]. Ногами все еще в пруду. Словно полз, но по дороге изнемог. Ребенок весь мокрый, белый пуховик так пропитался водой, что кажется серым.
Эбер вытащил ребенка. Потребовалось четыре рывка с передышками. Перекатить на спину не сумел, сил не хватило, но голову набок повернул: теперь, по крайней мере, рот не в снегу.
Мальчишка здорово влип.
Вымок до костей в двенадцатиградусный мороз.
Злой рок.
Эбер встал на одно колено и сказал ребенку, сказал строгим отеческим тоном: надо вставать, надо шевелиться, а то тебе ноги отрежут, и вообще замерзнешь досмерти.
Мальчик посмотрел на Эбера, моргнул, остался лежать, как истукан.
Эбер вцепился в пуховик, перевернул мальчика, грубо усадил на снег. Мальчик дрожал — и как дрожал, дрожь самого Эбера по сравнению с этой — просто ерунда. Мальчишка словно невидимым отбойным молотком орудует. Его надо согреть. Как? Обнять, лечь на него? Ага, конечно, ледышка греет ледышку.
Эбер вспомнил о своей куртке: далеко, на льду у черной воды.
Тьфу ты.
Найти ветку. Нигде ни одной. Куда деваются все нормальные обломанные ветки, когда…
Ладно, ладно, и так сумею.
Прошел пятьдесят футов по берегу, ступил на пруд, описал широкую петлю на этой тверди, развернулся лицом к берегу, зашагал к черной воде. Колени дрожали. Отчего? От страха провалиться. Ха. Олух. Пижон. До куртки — пятнадцать футов. А ноги не слушаются. Отказываются категорически.
Доктор, ноги меня не слушаются.
Ничего-ничего, мы пришьем им уши…
Крохотными шагами. Остается десять футов. Опустился на карачки, пополз, чуть приподняв голову. Лег на живот. Вытянул руку. Скользнул вперед на животе.
И еще немножко.
И еще немножко.
Уцепил двумя пальцами самый краешек, скользнул обратно — какой-то брасс наоборот, встал на карачки, распрямился, вернулся по своим следам. Снова в пятнадцати футах от того места. В полной безопасности.
После этого все было, как в старые времена, когда он укладывал в постель Томми или Джоди, осоловелых от усталости. Говоришь: «Руку», и ребенок поднимает руку. Говоришь: «Другую руку», и ребенок поднимает другую. Сняли белый пуховик, и Эбер увидел, что рубашка на мальчике обросла ледяной коркой. Эбер сорвал с него рубашку. Бедный малыш. Человек — это просто немножко мяса на костях. В такой мороз ребенок долго не протянет. Эбер снял с себя пижаму — пока только верхнюю часть, надел на ребенка, засунул детскую руку в рукав своей куртки. В рукаве оказались шапка и перчатки Эбера. Надел шапку и перчатки на ребенка, застегнул «молнию» куртки.
Джинсы на мальчике смерзлись, затвердели. А сапоги — два ледяных памятника сапогам.