Верещагин ответил, что так рассуждать может только человек, желающий затормозить развитие мира. Если что-то может превзойти, то и должно превзойти, не заботясь о том, как это воспримут соседние предметы. «Если какую-нибудь вещь можно сделать красивее, то не делать ее красивее – преступление», – сказал он.
Красильников сказал, что так говорить может только человек, которому совершенно не дорога кристалличность мира. «Человек, посвятивший себя кристаллам, не станет гоняться за красотой частности, пренебрегая гармонией целого», – сказал он.
Верещагин не согласился с тем, что пуговица – частность. Поскольку она имеет форму, цвет и консистенцию, то является отдельной обособленной вселенной и совершенствование ее красоты путем более гармоничного, то есть более кристаллического, расположения отдельных ее частностей нельзя рассматривать как грех перед соседними вселенными.
«Не стану я натирать ее суконкой, – сказал Красильников. – Она и так красивая».
Пуговица, о которой спорим, действительно производила хорошее впечатление. Вообще-то она была оранжевой, но иногда отблескивала зеленым, особенно при взгляде искоса, при долгом же рассматривании краем глаза можно было разглядеть вспыхивающие внутри ее багровые пятна, – казалось, пуговица сейчас лопнет и из нее вытечет что-то вроде магмы.
Пуговиц у Красильникова было много. Он увлекся их красотой еще в юности и за многие десятилетия собрал замечательную коллекцию, в которой имелись такие уникальные экземпляры, как, например, золотая пуговица от кальсон великого французского писателя Бальзака или латунная пуговица с мундира рейхсмаршала Кейтеля, оторвавшаяся в тот момент, когда Гитлер тряс его за грудки, узнав о поражении под Сталинградом. Эту пуговицу Красильников недавно выменял на полутораметровую с тридцатью четырьмя вкладышами матрешку у одного молодого западногерманского саксофониста, отец которого был то ли адъютантом при Гитлере, то ли стенографистом рейхсканцелярии, или еще кем-то и лично присутствовал при тряске Кейтеля. Всего у Красильникова было около шести с половиной тысяч замечательных пуговиц, некоторые из которых он пришивал на видных местах своей квартиры, предварительно приклеив к стене комочек бархата или другой толстой ткани.
Впоследствии Верещагин превзошел своего учителя: к сорока шести годам он собрал коллекцию гвоздей, не имеющую себе равных в мире – самый большой гвоздь коллекции весил одиннадцать килограммов, а самый маленький можно было разглядеть только под микроскопом – такие гвозди применяются генетиками-экспериментаторами, когда им нужно прибить к клеточной хромосоме какой-нибудь лишний ген в целях дальнейшего научного развития.
Но все это потом. Целых четверть века понадобилось Верещагину, чтоб собрать такую замечательную коллекцию. В настоящий момент он обладал всего лишь одним гвоздем, найденным в грязи, со шляпкой в виде океанской черепахи, а Красильников – шестью с половиной тысячами пуговиц и одну из них пришивал к медвежьей морде. «Не стану я натирать ее суконкой, – сказал он и, встав с медвежьей шкуры, пошел к зеркалу, где несколько секунд удивленно рассматривал свое отражение. – Оказывается, я в трусах, – сообщил он Верещагину и, вынув из ящика письменного стола желтый спортивный костюм, ловко натянул его на себя. – Совсем другое дело! – сказал он улыбаясь в зеркало и гладя свои бедра, ляжки и живот. – Когда ты умный и талантливый, то очень хочется себя любить. Вам хочется себя любить, Верещагин?» – спросил он.
«Еще бы! – ответил Верещагин. – Мне тоже хочется себя гладить».
«Не смейте! – строго сказал Красильников. – Любовь к себе – это искушение дьявола, который хочет свести на нет божье усердие. Он может внушить вам такую мысль: раз я талантлив, значит, мне должно быть лучше, чем остальным… Но все дело в том, что человек талантлив до тех пор, пока ему хуже, чем остальным».
«Хуже – лучше, – сказал Верещагин. – Мне наплевать, хуже мне или лучше. Мне важно быть, и все». – «Вдохновение питается способностью не искать для себя, – сказал Красильников, снова садясь на медвежью шкуру. – У хорошего певца звук вылетает изо рта целиком. Это у плохих – не целиком, их песни громоподобно звучат внутри их самих, но люди, сидящие в зале, слышат только паршивый писк. Хорошему же певцу всегда кажется, что он разевал рот беззвучно как рыба, себе он ничего не оставил. Чем хуже певец слышит себя, тем лучше его слышат остальные. Вы можете спросить: какое же удовольствие певцу от песни, если он ее не слышит? Я вам, Верещагин, отвечу. Вдохновенный певец получает удовольствие не от песни. А от самого процесса пения! От пения, слышите, не от песни, от процесса, не от результата, – это такая маленькая тонкость, что ее трудно заметить, но в ней все дело. Упаси вас бог, Верещагин, от озабоченности результатом, от искушения воспользоваться собственной песней, наслаждайтесь лишь процессом, который ее рождает… Вы понимаете, о чем я говорю?»