День гнева - страница 31
Убеждённость заразительна. Неупокой и сам понимал, какую даже по сравнению с Литвой нелепую, разболтанную, а оттого и бедную жизнь избрали русские люди. Лишь сердце поднывало от видения телеги, без скрипа ползущей по неведомой дороге, куда правит суровый и таинственный возница. Кто его остановит, коли в болото?
Наутро Афанасий Фёдорович сказал ему:
— Отныне пьёшь лишь квас. Хмельную чару примешь на Пасху, на разговленье. Нарушишь — ступай в Печоры.
Вперился в блёклый лик Неупокоя. Упоминание о родном монастыре не пробудило тёплой волны. Игумен Тихон пытался разыскать пропавшего помощника, но как пошло расследование «хождение детей боярских к Никите Романовичу во главе с иноком», живо собрался и укатил. Арсению же, видно, полюбилось новое состояние сорванного листа.
Нагой рассказал об Осцике. Вести от Михайлы Монастырёва. Нащёчные морщины Неупокоя покривились — полуулыбка-полурыдание.
— Ты про злодейство вопрошал...
— Нет, государь Афанасий Фёдорович, я в убиение короля не верю. Руки у шляхты коротки.
— А может, нам тот Осцик по указанию Воловича ловчую петлю кидает. Докажет королю, что наша служба его убийство замыслила, шли тогда великое посольство. Для верности тебя и посылаю. Михайле передай, ждёт его государева награда. Ты, чаю, бескорыстно служишь?
— Чего желать? Мир мой якоже небо в великопостье.
— Запел! Отпустит тебя тоска. Не пей.
— Пост — матерь целомудрия...
Легко сказать. Слуги всесильного Нагого не знали нужды ни в ястве, ни в питье. Сам Афанасий Фёдорович употреблял подсыченные напитки только в пост, вместо запретного кумыса. Пьяные во дворе не попадались, но некий жизнерадостный душок перелетал от холопа к сыну боярскому, и стрелецкий сотник уходил утешенный, с благодарностью к боярину в размягчённой душеньке. Без хмельного бродила, убедился Нагой, в России ничего не добьёшься — ни преданности, ни работы. Вино и водки для дорогих гостей хранились под печатями, но жбаны медовой бражки были доверены снисходительному сытнику. Тот быстро разобрался в особом отношении хозяина к отцу Арсению, понаблюдал, как мается инок, и испросил благословения. Дождавшись рассеянного «во имя Отца и Сына», доверительно молвил:
— На обед каша крутая со снетками. Ей, отче, поперёк горла встанут, надо промочить.
— Зарок...
— Душу согреть! Сами толкуете, духовные, иже уныние есть смертный грех. Ты на нашем подворье унылых видел? А у тебя похмелье со вчерашнего. Матушка, Царствие ей Небесное, учила: коли гложет нечто, помяни близких, то они по твоей молитве тоскуют. Есть кого помянуть, отец святый?
— Ныне что? Дни спутались.
— Марта четыренадесятый день.
Ударило под сердце: память святого Венедикта! Господи, всегда помнил и молебен заказывал. Ах, сытник...
— Сходи со мною в образную. Помолимся за невинно убиенного.
Молитва не входила в намерения занятого сытника, но так-то мрачно и вдохновенно озарилось лицо монаха, такая виноватость проступила. Дворецкий отпер им боярскую крестовую. Арсений преклонил колени перед суровым Спасом. Хотелось воззвать к нему, пообещавшему: «Мне отмщение...» Чем и когда воздашь надругателям, Господи? Живут в довольстве и помрут без мук. Сытник топтался сзади, дышал в ладошку. Неупокой молился, покуда над серебряным окладом не воссияло облачко, сгустившись в девичий лик. Улыбка Ксюши... Поднялся с замлевших колен.
Грустный настрой не помешал с блудливой жадностью следить, как сытник распечатывает особую баклагу и направляет золотую пряно-благоуханную струю в объёмистый оловенник[47]. В «двойном боярском» соединялись горечь и сладость, и тонкая малиновая кислинка неразлучно, как получается только после долгой и умелой выдержки. Дождавшись, когда добро приживётся в утробе, сытник задал неожиданный вопрос:
— А верно, будто иноку расстричься — неотмолимый грех?