Что-то творилось с Неупокоем сварливое, как бы в предчувствии болезни, внутреннего потрясения, опасного для тела или души. Ветлужский старец Власий толковал такое состояние как первый признак сомнения в Боге. Ведь перед опустевшим мирозданием гордецу нечем прикрыться, кроме злобы. И верно, Неупокою с подозрительной настойчивостью вспоминалось из «Диоптры»: коли душа без плоти слепа, безмысленна, беспамятна, где доказательства, что она вообще есть? Только тело, временное порождение, сплетённое из множества чувствилищ, а распадутся — ни мысли, ни страдания не останется. Мысль, увлекающая в пределы, до коих и Косой[32] не доходил...
Зарядье пошумливало глухо, торгуя вполденьги. Еда в запас — круто засоленная рыба, окорока, ржаные сухари шли втридорога, а крашенина, праздничное платье, серебро залёживались. Люди готовились к военным тяготам, главное — выжить. И раздражённо толковали о новой «помочи», разовых податях с посадских, на войну. Духовных, съезжавшихся в столицу, поминали вразнобой: одни считали, надо стричь стяжателей, другие сочувствовали богомольцам. Мнения высказывались только крайние, в согласие иерархов с боярами не верили. Передавали байку о шести монахах, якобы появлявшихся одновременно в разных концах Москвы и возглашавших анафему грабителям церковного имущества. И будто их по тайному указу государя затравили медведно. Сперва медведь не драл монахов-мучеников, смущённый молитвой и заклятием, но государь распорядился напялить на одного из них свежесодранную собачью шкуру. Рассвирепев от крови, мишка стал всем по очереди задирать кожу с затылков на глаза, как делают лесные шатуны, не вынося загадочного человеческого взгляда... Кому был нужен этот слух, позёмкой летавший понизу, среди посадских и простых священников? Приказные только руками разводили, а уж они бы знали.
Возможно, государь через шишей Афанасия Нагого эдак ненавязчиво напоминал духовному сословию, что ряса и камилавка — не стальной доспех. Бродя по торгам, байка отяжелилась одной невыгодной подробностью: якобы одного монаха недодрали, кинули в общую кучу мёрзлых трупов на скудельнице[33], где безвестные мертвецы ждут летнего оттаивания земли. Оттуда жёнки-чародейки его уволокли, вернули на затылок кожу, натянув плотно, как скуфейку, и Господь исцелил его. Лишь страшные шрамы остались за ушами, он их под куколем скрывает и бродит по Москве в ожидании Собора, чтобы возроптать и проклясть.
Неупокой забрёл в съестную лавку, уселся за длинный стол, спросил овсяной каши с миндальным молоком. Вдруг углядел скрюченного монашка, даже за столом не снявшего куколь. Так и совал под него ложку, будто кто на его кашу покушался. В иное время причуда не удивила бы Неупокоя — «аще кто без куколя по граду ходит, якоже блуд творит». Теперь он еле удержался от искушения содрать с монашка выгоревший до рыжины убор. Опасное желание выразилось в каком-то его движении, скрюченный задёргался, отшатнулся с бережливой неловкостью калеки: «Чево, чево?!» Арсений засмеялся, утопил ложку в постной каше.
Собор открылся в Грановитой. Иван Васильевич, великий мастер по оформлению такого рода предприятий, сделал всё, чтобы словосочетание «волен Бог да государь» засело в головах церковных иерархов. Никто лучше него не смог бы с такой уверенной медлительностью воссесть на царском месте, осенённом изображением Саваофа, «в недрах же у Него Сын, на Сыне почивающ Дух Святый, от Отца исходят». Взор государя был мрачнее Божьего. Одним оглядом епископов, игуменов, архимандритов, сразу насупившихся и ставших похожими на замерзших птиц, он дал понять, что недоволен ими. А никто ещё и рта не раскрыл.
Всякий раз, видя государя хотя бы и после небольшого перерыва, Арсений замечал новые признаки старения, изморщивания и обуродования лица, заплывшего желтоватым, желчным жиром, скопившимся внизу. И знаменитый бегающий взор, царапавший и леденивший лица, стал мутно, подслеповато замирать на одном, и тот старался спрятаться за чужую спину. Иван Васильевич не замечал пропажи, впивался в следующее пятно-лицо. Спохватывался, вновь начинал оглядывать старцев с нарочитой бдительностью.