По крайней мере, так он рассказывал. А у меня никогда не возникало соблазна ему не верить. Хотя, конечно, он был предан сюжету как рыцарь, но и сюжеты самой жизни сбегались к нему со всех ног, как бездомные собаки, почуявшие наконец истинного хозяина.
Так обстояло дело с Первым архивом. Тетрадки были вывезены им самим при освобождении, тексты написаны, скорее всего, в 1954 году, в больнице Песчлага МВД СССР, в Караганде.
Тетрадки были переданы вдове отдельно от архива, кажется, с ними не происходило никаких остросюжетных белинковских историй.
Позже, когда московский архив Белинкова был вывезен в США, в Монтерей, я по просьбе Наташи[9] отправилась к ней помочь расшифровывать эти лагерные тетради.
Школьные в линейку, они были осыпаны идеально шлифованным бисером его почерка, свидетельствующим о непобедимой склонности к изяществу. Безукоризненность содержания для Аркадия состояла в прямой зависимости от совершенства графического облика строки. Была высшая изысканность в том, чтобы в плену не описывать ужасов плена, но наплевательски высокомерно их не замечать: о том, при каких обстоятельствах происходит игра в грифельный бисер, свидетельствует лишь одно: между строчками почти нет пропуска, как нет и полей, исписаны напролет все четыре обложки – такова ценность бумаги, добытой там и тогда.
Рукопись, содержавшуюся в первой лагерной тетради, еще трудно принять как завершенный опыт. Скорее она состояла из разномастных экзерсисов, предназначенных для того, чтобы оттачивать когти для будущей прозы. В середине пятидесятых аналогов подобному тексту не нахожу. Стиль «Хармс» уже был расстрелян, стиль «стёб» еще не был зачат. Но Белинков предчувствовал затеи Жака Дерриды.
Когда он писал первый роман, за что и был арестован, ему было двадцать два. Зрелый стиль сложился за тринадцать лет заключения. Стилистический тренинг был воплощен в текстах, что зарывались в зоне.
Он трудился над своим открытием в тюрьме, принимая приговор, погибая в лагерных лазаретах, готовясь никогда не выйти в «большую зону». Эта творческая лаборатория с ее зэковскими уловками, с практикой сокрытия всего, что могут отобрать, – а отобрать могли всё, – приняла посильное участие в формировании стиля.
Второй архив скопился между освобождением и побегом, – именно побегом, а не эмиграцией. Неимоверными и непроторенными путями они с Наташей совершали этот смертельный номер с одною сумкой, хозяйственно-дамской и клетчатой, с какой московская женщина не расставалась ни при каких обстоятельствах.
О том, чтобы взять с собой мощный груз рукописей, записей, черновиков и заготовок, не могло быть и речи. Они оказались разлучены – Писатель и его Архив.
Политическое убежище Белинкову предоставила Америка. Политическое убежище крамольному архиву предоставили друзья. Верные российской привычке хранить вечно что-нибудь взрывоопасное, Наталья и Михаил Левины прятали архив Белинкова.
Когда же все начало меняться в нашем мире и те, с кем мы расставались навеки, вдруг стали наезжать оттуда – тут-то и прилетел в Москву на несколько дней друг Белинковых с московских времен Юлий Китаевич, к тому времени проживавший в Цинциннати. От Наташи он получил задание доставить в Калифорнию архив покойного мужа.
Китаевич задумался. Свобода наступала на родину неотвратимо, как весна, но и память о таможенном шмоне была свежа, как майская роза. Китаевич купил два совершенно одинаковых чемодана. Первый набил рукописями, а второй икрой и водкой в недозволительных количествах. Чемоданные близнецы чинно предъявили себя пограничному рентгену. Нутро первого было серым и скучным, его тотчас затмили внутренности второго, явившие картину вопиющих нарушений. Первый уехал, второй был задержан, уличен, а Китаевич учинил скандал и возмущался ровно до тех пор, пока архив Белинкова, по его расчетам, не достиг, подобно Ионе, брюха кита и не был свален в общий багаж самолета.
История с архивом в чемодане имела параллель в том далеком прошлом, когда Белинков завершил текст второго издания книги о Тынянове, «расширенного и дополненного», как пишут в таких случаях, предваряя обновленный текст. Этот «обновленный» Аркадий начинил неслыханными по своей дерзости аллюзиями, изысканно упакованными намеками и рассуждениями, на вид простодушными, на самом же деле яростными. Да возможно ли выразить лютую ненависть к людоедскому режиму в строках, в словах, пригодных для совсем другой прозы?