Молчит Калистрат Ефимыч.
На передке, как пень, мужичонко, от него к черной копне, похожей на лошадиную голову, две ленточки. Фыркает копна.
Никитин с другого конца телеги сказал:
— Нужно от выступления удержать. Поехал ты зачем?
— Смотреть хочу, парень. Байга эта из года а год. Ране-то я тоже боролся было…
— А теперь на печку?
— Лисья заимка-то печь, В печь калёну лезу, а не на печь.
Откинул Калистрат Ефимыч одеяло. Отыскав среди сена коленки Никитина, дотронулся:
— Ты, Микитин, баловать-то брось.
— Ну?
— Думать — малой я, ребенок, дитё? Дай ты мне раз по сердцу тебе сказать?
— Говори.
Шевельнулось сено, широко, как одеяло, вздохнуло. Голос — запахи земные, густой.
— Не давай ты мужикам кыргызов бить. Пушшай посмотрют и разъедутся. Не надо кровопролитья-то, парень. Мало крови тебе, ну?
И Калистрат Ефимыч продолжал:
— Па-арень! Сам знашь — выжгут! Скотов угонют, людей перебьют.
— Потому и еду — не допустить.
Стоном пошла телега. Оглянулся пень с передка, сморкнулся и опять к ленточкам прильнул.
— Допустишь ты, Микитин, допустишь.
— Нет.
— Убил ты мово сына… Прощу! Хочешь ты всю округу в восстанью втянуть… вижу!
Резко, как роняя железо, сказал Никитин:
— Стой!…
Протянул пенек:
— Тпру-у!…
Повернул Никитин Калистрата Ефимыча за плечи, в обрат, сказал:
— Видишь?
Косогором в блекло-малахитовых порослях по откосам в котловину, дребезжа, катились, как камни, глыбы телег. Охая, отдавали горы лохматые мужицкие песни. Ревели кусты:
Э-эй, ты…
Лисы-ынька…
Белая-я
Горносталь…
Туго звенела земля. Из котловины солоновато несло солонцами. Вдалеке мерцали бледно-оранжевые костры киргизов.
Никитин спустил руки и лег в сено,
— Молись, чтоб возвратились.
— Я?
Закрылся Никитин с головой, не ответил.
Коричнево-серый пенек на передке, спустив вожжи, дремал. Проваливалось в дорогу лиловатое пятно телеги.
Схватив задок волосато-горячими пальцами, глядел назад Калистрат Ефимыч. Видел.
Таежными гулами пели телеги. Голоса раскатистые, как рев зверей. Звериные, сторожкие запахи шли с трав, с гор…
Пахло в горнице бараньим салом. На кошмах, поджав ноги, сидели толстые, низкие, как юрты, баи. Баланки-мальчишки в зеленых ичигах-сапогах разносили баранину на деревянных подносах.
Миронову сидеть на корточках было трудно, он притащил из кухни полено.
Плосколицый, как степное озеро, бай, распуская чембары, говорил:
— Плакой чаман печать пошел!… Раньше бумаги — полена толстый; пичать — тарелка. Чаман! Ка-рашо!
И, пропуская бумагу в сальных пальцах, обронил ее на кошму.
— Моган — нам большой приказ надо. Кабинетская земля — бери кыргыз, новосел — пшёл… В Ра-сею! Такой приказ надо, бай!…
Белое вареное сало шмыгало по пальцам в рот. Глаз был как кусок сала — пьяный, сытый, Семен раскупорил пиво.
— Сколько дадите джигитов? — спросил Миронов. — Наши Пермь взяли, к Вятке подходят!…
Бай Джаусей одобрил:
— Пермяк ладной кала-город. Народ жирный, по-што воюет?… Пермяк раз взял, джигит пойдет, может, вся герман-война пойдет, многа!
Рыгнул бай Кошкир, пощупал худой и твердый, как седельная лука, подбородок, подтвердил:
— Будет байга. Какой, многа джигит придет, все к тебе придут. Война так бойна!… Джигит бойна любит!
Агриппина раздувала в кухне самовар. На голбце, вытянув толстые отекшие ноги, спала Устинья. Семен, задев за ноги, выругался.
— Митрий не приходил?
— Нету.
— Что он, в восстанье остался, что ли? Фекла, подтирая пол у порога, ворчала:
— Наследили-то, немаканы, восподи!…
Были у ней крутые, как стог сена, бедра, и проходивший бай Кошир, проглотив слюну, рыгнул:
— Ладный той!… Апицер Мирошка чаксы!… жирный баба!…
Вечером баи, напившись пива, пели протяжные и визгливые, как степной ветер, песни. Миронов ходил среди них. Вяло, как лопатой в грязи, ворочая языком, говорил:
— У меня дедушка фельдмаршалом был и женат на внучке Суворова. А вы звери…
— Берна, берна, — соглашались баи.
Двое офицеров, обнявшись, спали у кровати. Баи обещали подарить Миронову лошадь. Бай Кошкир показывал выложенное серебром седло.
— Сто царей настоящих видал, а теперешних царей счету нет. Дарю, отдай бабу ночевать.
Миронов, обвисая пьяными боками галифе, говорил: