— Коли не даст медведя — порет, а даст — по губам салом мажет!… Отец-то у меня сердитый был, пил нещадно, а меня восемнадцати лет взял да и женил. А жизнь-то я в сорок почти разбирать стал.
Шло от Настасьи Максимовны тепло. И оседало оно в ногах, уходить ему не хотелось. Тонко пахла колода долголетними сенами. Дерево было древнее, звонкое, как молитва.
— Разбирал-разбирал, до сего дня не разобрался. Ране-то до войны этой шли селами странники. Рассказывали чудеса все… Пошел. Такая же земля, народ такой же везде злой. Прошел я пешком до Катиринбурга почти, может, три тысячи верст, плюнул и вернулся. И забыл всех… не понравилось, забыл. Будто и не был нигде… А народ все ищет, ишь как ко мне хлынули, думали — нашел. Сначала-то убогие, завсегда они сначала. А потом пришли и здоровые. А у меня, милена, ничево на душе-то нету. Тундра. Ты вот как горносталь… Спишь, что ли?…
Сонно раскрыла глаза Настасья Максимовна, сонно проговорила:
— Я-то?… Нет… Я так…
И опять закрыла.
Подошла корова. Шумно вздохнула круглыми, как куриное яйцо, ноздрями. Сунулась холодным носом d ладонь и вдруг стала облизывать шершавым, теплым языком солоноватую его руку.
Той же ночью покинул Калистрат Ефимыч Талицу. Прохлада дремала на дороге. Фыркал конь.
Плыли вдали серебристо-фиолетовые горы. Ревели в белках медведи или ревели водопады — непонятно.
Всхлипывала Настасья Максимовна. Говорила вздрагивающим прохладным голосом:
— Ничево там нету, а оставлять жалко. Охаяли, наизголялись, а слеза так и течет, так и течет, Листратушка…
Нырнула лошадь, а потом колеса под увал — повторила эти слова Настасья Максимовна. И гак в каждом логу повторяла.
Устало погрохатывала телега. Молчал Калистрат Ефимыч. Фиолетовая полутемень извивалась по плечам, шипишником пахло с логов — тоскливо и неприветливо.
Подходили лога за логами. Травы в логах мягкие, как соболиный мех. Дорогу под колеса подбрасывает, как шкуры, — задремала Настасья Максимовна.
Снились ей медведи, поп Сидор и птичий гогот.
А гогот пошел на рассвете от озер. Гоготали гуси, чибисы голубоногие разрывали камыши.
Запахло от озер амином -холодными озерными травами…
И зеленый озерный бросился ветер — метнул к розово-фиолетовому небу лошадиную гриву, оправил шлею и синий волос Калистрата Ефимыча примял”
Тогда-то услыхали они из камышей:
— Здорово живете!…
Сидит в седле культяпый Павел — стремена подняты почти к самой луке. Резко, как чибис, кричит;
— Откедова?… Куды?…
Не отвечает Калистрат Ефимыч. Лицо багровое от ветра, что ль, А глаз, глубоко, как сом в водах, — не” заметен.
— Тпру!…
Остановились лошади. Скосились глазами и весело по-человечьему заржали.
Скатился Павел с седла в телегу, чембырь к грядке привязал — достал кисет, говорит:
— Погоняй!… Я с тобой!
— Не по пути, Павел,
Высек Павел из кремня огонек, раздул. Выкидывая из бороды камышинки, выговорил:
— Мне со всеми по пути. Одно — надоели мне все человеки! Я, Ефимыч, по-твоему, правду искал…
— Ну?
— Плюнул! Какое мне дело, пушшай сами ищут, а я за них отдувайся… Сёдни мужики, которы восстали, со мной в волость гумагу послали. Целую ночь камышами да болотинами пер, не поеду дале!… Да чо я им, на самом деле, малайка?…
— Надоело?
— Аж пуп травой пророс, Калистрат Ефимыч, надоело.
Затрясся у него на бороде камышиный пух. Повел щекой Павел на Настасью Максимовну, сказал:
— Спит?… Ты, паря, бабу-то добру подцепил. Однако мне так не везло!… Кто за правдой-то идет, кляп проглотит. Оно… самогону нету у те?
— Нет… А как ты о боге?…
Завертел тот на щеках улыбочку хитрую. Голова стала коротенькая, культяпая.
— Етова я тебе сказать не могу. За ето мне князь Таврический ноги велел отрубить.
— А говорил — видмедь отгрыз?
— Так то я охотнику баял, врал.
Он кинул шапку под голову. Лег на спину.
— Я пока усну, а там, когда я те надоем — разбуди. Которые так храпу мово не обожают, храплю я здорово… Как князь-то отрубил ноги…
— У те семья есть?…
Потупил Павел глаза в волос:
— Кажись, есть, Ефимыч… Не знаю. Дикие они, выгнали меня… А може…
Он вдруг густо, по-лошадиному, захрапел. Лошадь обернулась, взглянула удивленно и зарысила.