– Это другое дело, – воскликнул он, – а вот если ее и на все общество?
– Сад и лес, саженный вами, – сказал я, – конечно, ваш, но землю вы сдаете в аренду.
– Это их, я признаю, их земля, но деньги я заработал, без выкупа невозможно.
Чтобы замять разговор об этом, я спросил, как нравится ему Французская революция. И он мне ответил:
– Робеспьер мне ужасно не нравится.
Вскоре в комитете признали, что все леса нашей волости принадлежат государству. И как только стало об этом известно, все бросились рубить и тащить Клинушкину рощу.
Так бывает, ветер попутный гонит лодку вместе с волнами, и вдруг переменится ветер, парус полощется и вот-вот погонит лодку назад.
Как пришибло хозяина, оробел. Раз осмелился сказать Павлу Гнедому:
– За самовольную рубку, смотри, брат, я тебя в комитет.
А Гнедой отвечает, как Людовик XIV:
– Я – комитет.
Как-то совсем уж по-ребячьи жалуется мне Клинушкин:
– Лесок мой защитный, посажен в овраге, защищает от размывания поле. Почему они своих оврагов не засадят, этой земли довольно у всех.
– Кто «они», – спрашиваю, – мужики все такие же разные, как жители города, кто «они»?
Напрасно я спрашивал, Клинушкин уже закусил удила; право же недурные наши с детства нам знакомые ребята разные: Павел, Евлан, Пахом, все стали «они». Клинушкин стал вдруг политическим. Ветер повернул, и лодка помчалась назад.
– Кто они?
Клинушкин сорвал и резко сказал:
– Робеспьеры.
Вскоре мужики сказали, что деньги внесут не ему, а в банк, потому что земля перейдет к ним, вероятно, без выкупа.
Ничего не ответил Клинушкин, повернулся и совершенно затворился в усадьбе. Даже в сад не показывался, там теперь ходят крестьянские коровы, овцы, аллеи не разметаются, цветы растоптаны, сирень изломана, парники разорваны. Ни Французской революции, ни русских газет Клинушкин больше не читает, там и тут ему чудятся Робеспьеры. Все новости о наступлении и отступлении узнает от старухи Прасковьи и от дочери ее, солдатки Тани.
И раньше время от времени, когда, бывало, из простора полей переходишь в усадьбу помещика, будто после вечерней прохлады полей застоявшийся воздух охватит, раздумье берет: вот она, земля, где жили когда-то скифы, и до них еще Бог знает какие всякие народы жили и переходили, а тут вот огородился человек и воображает, что овладел землей навсегда, она его собственность вечная, эта земля. Теперь мне вовсе жутко ночевать в Колодезях, и вижу я тут сон, очень страшный. Повторяется мне тут сон о каком-то жалкого вида чиновнике по фамилии Сиромахин. Входит он робко, неуверенно, извиняется, жмется, а так знаешь, что на дне-то его души все сплетено из обид, претензии, самолюбия. «Я, знаете, – говорит, – что затеял, я хлопочу у Временного правительства об отмене частицы „ин“ в моей фамилии и скоро буду называться не Сиромахин, а Сиромахо. А потом объявлю „всеобщую Сиромаху всея российскую“». И показывает на шею, как вешают.
III
Таня-солдатка, верная мужу, одна во всей деревне из верных мужьям солдаток, не хочет тайно конца войны, ей страшно об этом подумать. Четвертый год ее Ефим на войне, и вестей от него нет. Таня ему верна, не ходит на улицу, ждет. Справлялась по начальству, и ей ответили: «Пропал без вести». Ничего, Таня ждет. Пришли его товарищи, рассказали, как упал Ефим при сражении в Августовских лесах и что там этих упавших некому было подбирать, разве волкам. Ничего, Таня ждет, и не хочет одного только, чтобы война кончилась. Тогда ждать будет некого.
От разных причин бывает больно, а люди этим равняются. Никому не говорила, ни одному человеку про свое Таня, а Клинушкину просто рассказала, почему не хочет конца войны. И он это понял и больше ничего об этом не говорил с ней, только все справляется у нее о войне, как и что там говорят на деревне. Новости эти он любит, обдумывает, глядя в окно на знакомых ему во всех подробностях с детства маленьких птичек в саду, и по ним как-то ухитряется связывать мысли.
В ненастье, когда все богатые, красивые птицы умолкают, вылетает из дупла старого дерева худая серая птичка.
– Птица-пролетарий, – думает Клинушкин. В ненастье пролетарий наполняет весь сад однообразным металлическим звуком: