где страждущих паломников жилище,
монах оттуда вырвался дурной:
вся в клочьях ряса, брызжет рот слюной,
лицо полно больной голубизной
и черным бесам стало пищей.
Он на две части тело преломил,
послав лицо в стремительном поклоне
на землю, и сырую землю пил,
и бил ее руками что есть сил,
и вот она под ним забилась в стоне,
и медленно припадок проходил.
И он взлетел, как будто крыльям птицы
велело исступление раскрыться,
ему внушая: птицей в небе станешь.
В худые руки взяв себя всего,
марионеткой тощей он забился
и думал, что с землею распростился,
и сильные крыла несут его,
и мир, как шар, в сторонку откатился...
И вдруг, не понимая ничего,
в зеленом океане очутился
на самом дне страданья своего.
И вот поплыл, и юркой рыбой стал,
и видел: постепенно под водой
медузы налипают на коралл,
и деве моря косу расчесал,
струясь, поток, как гребень золотой.
И на берег он вышел лишь для той,
что умерла в девичестве. Она
иначе бы вошла совсем одна
в чертоги рая, и совсем чужая.
Он закружился в пляске, провожая,
и тотчас, этой пляске подражая,
вокруг него пустились руки в пляс.
Но вдруг остановился он, заметя,
что здесь в игру вступило нечто третье,
не верящее пляске напоказ.
И понял он: теперь черед молиться.
Приблизившийся ведом ясновидцу,
венец великий, он прощает нас;
мы жнем его, как спелую пшеницу,
как руки, мы протягиваем лица,
когда к нему подходим вереницей,
мы - ноты в песне, слышимой для глаз.
И, потрясенный, он отбил поклон.
Но старец встал, как будто кротко дремля,
и не глядел, хоть это был не сон.
Монах с такою силой вжался в землю,
как будто был пожаром опален.
Но равнодушье плавало в глазах.
И, к дереву припав, дурной монах
вокруг ствола, как платье, обернулся.
Но старец хоть не спал, да не проснулся.
Тогда монах занес себя высоко,
как меч над головой заносит враг,
и ранил, ранил, резал как осока,
и рухнул, как подкошенный, в овраг.
Но старец не ответствовал никак.
Тогда монах содрал остатки платья
и пал, как ствол с ободранной корой.
И вот Он: вот! И вот Он, как дитяти,
сказал: Ты знаешь, Кто перед тобой?
Тот знал. И безмятежно, как в объятье,
он скрипкой лег у старца под скулой.
x x x
Нальется барбарис багряным светом,
и астры, старясь, слабо станут в ряд.
Кто на исходе лета не богат,
весь век прождет того, что было летом.
Кто ночью, не забывшись ни на миг,
прислушается к сердцу, где всечасно
то плач, то шепот слышится; то крик,
и тьма теней готовит сон ужасный,
в смятенье понимает: он старик.
Он будет жить, не ведая мечты,
и ложью все покажется ему;
и ты, о Боже. Тяжкий камень Ты,
и тяжким камнем тянешь Ты во тьму.
x x x
Не удивляйся. Мой, мое, моя
они всему на свете говорят.
Так ветер мог бы, рыская в ветвях,
сказать: мой сад.
Они глядят
на вещи и сжимают их в руках,
но те в руках не могут оставаться
и, вспыхнув, ярким пламенем сгорят.
Твердят "мое", как кто-нибудь назвал
"дружищем" князя в споре с мужиками,
отлично зная: князь не услыхал.
Твердят "мое" о городе и храме,
и это слово слаще всех похвал.
Твердят "мое", включают в обиход,
приобретают и суют в карман.
Какой-нибудь безвкусный шарлатан
и солнце так, пожалуй, обзовет.
Твердят они: мой дом, моя жена,
и отповедь как будто не слышна,
хотя жена, и дом, и все кругом
глухие стены, - можно только лбом,
приблизившись, о стены расшибиться.
Такой удел - найти и ошибиться
ждет только лучших. Ибо остальные
и не желают замечать стальные
преграды меж вещами и собой,
таящиеся в малости любой,
и нищеты своей не замечают,
хоть женщиной они не обладают
в такой же точно мере, как цветком.
О Господи, Ты с ними незнаком.
И даже тот, кто тлеет угольком
в Твоем дыханье и к Тебе влеком
всем сердцем, всей душой - забудь о нем.
И если кто-нибудь Тебя возьмет
в свою мольбу, в свою людскую дрожь:
вновь на восход
Ты, гость, уйдешь.
Удержит кто Тебя? Кому дано
владеть Тобой? Из наших рук бежишь.
Все слаще Ты становишься, вино,
но лишь Себе вовек принадлежишь.
x x x
Ночами я выкапываю клад,
который под землею спрятал Ты.
Все - нищета и немощь нищеты,
а красоты еще не видел взгляд.
Но путь к Тебе чудовищно далек.