Алексей Николаевич ловко попал ключом в скважинку, хлопнул дверью и оказался в темноте коридора. Далекие огни ночных окон проникали в комнату, окружая смутным нимбом бронзового полководца. Не зажигая света, Алексей Николаевич шел по комнате, выставив вперед руки. Чертыхнувшись на тяжелый журнальный столик, ударивший его по больному колену, он обнял бронзовую голову:
— Прости меня, отец наш, Александр Васильевич…
Суворов молчал. Он глядел на Алексея Николаевича умным и острым взглядом, которого боялась мама, когда, оставаясь, спала в этой комнате. Лицо — худое, складки запавшего рта являли страдание и тень горькой улыбки. Можно бы сказать, вольтеровской, но у французского философа она была еще и язвительной и как бы блудливой. Недаром полководец чуждался Вольтера.
— Впрочем, — пробормотал Алексей Николаевич, — вы и Руссо не жаловали. Как вы советовали поступить со своим юным племянником? «Повелите ему, чтобы он его светлости поклонился пониже и, ежели может быть удостоен, поцеловал бы руку. Доколе мы Жан-Жаком Руссо опрокинуты не были, целовали у стариков только полу…»
На шее Суворова — любимый Аннинский крест, ворот свободной рубахи расстегнут. Понизу — русские и иностранные ордена. На оборотной стороне надпись:
«ОТЛИВАЛЪ И ЧЕКАНИЛЪ МАСТЕРЪ ВАСИЛИ МОЖАЛОВЪ ПОДЪ СМОТРЕНИЕМЪ ГНА ПРО. ГИШАРА. 1801».
Бюст знаменитый. В специальном труде о нем сказано:
«Наилучшим следует признать бюст, работы Гишара, исполненный по маске Суворова, снятой с него тотчас после смерти… Денис Давыдов упоминает об этом бюсте, как об удачнейшем изображении генералиссимуса».
Суворов был всеобщим кумиром в училище. Почти каждый воспитанник собирал его портреты, картины битв, открытки, карты походов. И любимой песней суворовцев была:
Учил Суворов в лихих боях
Держать во славе российский флаг…
Из учебного в спальный корпус и обратно они ходили под эту песню. Если песни не было, значит, все устали или были недовольны дежурным по роте. Тогда офицер останавливал их на полпути, где-нибудь возле исковерканного войной спиртзавода, где день-деньской копошились желто-зеленые фигурки военнопленных, и командовал:
— Песню!
Когда и это не помогало, он приказывал: «Кругом марш! До учебного корпуса… Бегом!» И все бежали, теряя ногу, путая строй, пока не слышали снова:
— Шагам ы-арш! Песню!
И тогда кто-нибудь — головастый ли Ашихтин, силач и комсорг отделения, или щеголеватый, выделявшийся матово-фаянсовой белизной лица Пашин, — напряженным голосом выводил:
Учил Суворов в лихих боях
Держать во славе российских флаг…
И рота нестройно подхватывала:
Учи-ил Суворов в лихи-их боях
Держать во славе российский флаг…
Постепенно песня крепла, уносилась к верхушкам мертвых тополей, к низкому зимнему небу, и тогда дежурный офицер, приноравливаясь к ее такту, хрипло кричал в знак поощрения:
— Талковв-а-а!!..
Алексей Николаевич благоговейно поцеловал бронзовую голову и ощутил на губах липкую сладость. Что за чудо? Ах, да! Ведь не далее как вчера устраивались очередные смотрины. Приводили невесту, которая сразу же настолько не понравилось ему, что он, скрывая это, постарался быстрее захмелеть. А когда открывал уже неверными руками бутылку мускатного шампанского, не удержал пробку. Сладкий фонтан ударил по гостям, сидящим на диване, у невесты мгновенно осела, слиплась взбитая прическа и потекла по щекам черными слезами тушь. Алексей приподнял бутылку и полил стену, а заодно и сердитого екатерининского вельможу в красном камзоле с голубой Аннинской лентой. Он направил горлышко вверх, орошая теплым шампанским потолок, новенький румынский гарнитур, и сладким дождем окропил бронзового генералиссимуса.
— «В дыму походов, в огне боев ковал победу, громил врагов…» — простонал Алексей Николаевич, отгоняя неприятные воспоминания суворовской песней.
После тяжелого учебного дня рота шла спать. Вечер был теплый — Цельсий держался на нуле, — мягко-светлый от обилия снега и полной луны. Воспитанники шли ладно, предвкушая близкий отдых. И Алексей вместе со всеми ловко ставил, как того требовал устав, полную ступню на твердый наст, внутренне любуясь собой, своей формой, пригнанной к крепкому, еще полудетскому телу: хромовыми сапожками, наглаженными суконными черными брючками с широкими, морковного цвета лампасами, черной же однобортной шинелью, облегающей плечи, и ушанкой с аспидно блестящей, вкусно пахнущей мерлушкой. Страна, голодавшая и истекавшая кровью, не жалела для суворовцев ничего: на них все было первосортным — мерлушка, сукно и шевиот, хром, кожа, а в котлах доброкачественным — коровье масло, тушенка, макароны, крупы. И все же потребности отрочества превосходили все возможное. Мысль о еде преследовала их даже в танцклассе, под команду преподавательницы: «Каблук-носок-три-четыре! Каблук-носок-три-четыре!» На сером, хорошо отмытом некрашеном полу однообразно двигались два десятка фигурок в черных гимнастерках с начищенными пуговичками и бляхами, исполняя па-де-катр. За окном темнел провал Казачьей слободы, а отдаленно, добираясь с первого этажа на четвертый, в зал проникал сладостный запах, и по танцующим парам шелестело: «Сегодня — пончики!» Лад нарушался, и рассерженная преподавательница — лицо самоварчиком, округлое, пухлое, с краником-носом и оттопыренными ушками, — подлетала к скучавшему у стены капитану Мызникову. Она подхватывала его, вынося в веренице па на середину комнаты, отчего у него сквозь заскорузлую, кабанью кожу щек вдруг нежно проступал акварельно-девичий румянец. Кажется, только землетрясение могло оторвать юных воинов от украинского борща или макарон по-флотски…