– Саня, – выдыхаю водку ей в лицо, в ухо. – Саня, жди меня из тюрьмы. Я вернусь. Я не умру. Слышишь. Если я не умер, значит, я уже не умру, понятно?
И она целует меня в пьяные губы, как жена.
ПИРОГ С ВИШНЕЙ
Я никогда не думал, что сюда попаду.
Говорят, в Америке тюрьмы удобные. Вкусно кормят; кровати хорошие, не жесткие, без грязи и насекомых; телевизор в камере, книжки всякие. И в волейбол играют, и в шахматы.
Здесь только берегись.
Я подрался тут в первый же день. Ухо чуть не оторвали. Ну и я тоже навешал будь здоров. Здесь свои законы.
Мама! Мама! Я только теперь понимаю, куда я вляпался. И кто мы такие.
Мама, где ты сейчас? Я не верю, что ты в земле. Ты не в земле!
Вчера пришел врач. В лазарет привели. Смотрят… повернись туда, повернись сюда… копаются во мне, как в ящике с картошкой. Ну и что высмотрят, думаю? Хотя знаю: высмотрят, конечно. Мне хуже и хуже. День ото дня.
Боюсь смерти, мама. Надо не бояться? Был бы старый – меньше бы боялся.
Мама, я был неправ. Не надо никого убивать. Ты убьешь одного – придут десятки, сотни. Перебьешь сотни – придут тысячи. Я ничего не понимаю, зла больше, чем добра? Почему ты всегда улыбалась? Помогала тем, кому было хуже, чем нам?
– Какой ты бледный, сынок. Болеешь?
Отвечать нельзя. Надо затаить дыханье и слушать.
Рука ведет по волосам. Нежная, без веса рука.
Легкие шаги обвивают легкой петлей. Сердце маленькое, детский резиновый зайчик. Деревянная уточка, когда-то так ее любил, а потом сломал у нее хвостик и клюв.
– А я перед больницей как раз пирог сделала – как ты любишь, с вишней. Думаю: пирог сделаю, а сыночка моего вдруг и отпустят. Все неправда. Не мог ты убить. Ты такой добрый мальчик.
– Мама!
– Повинись, если что. Ну не звери же люди.
Ты сама лучше других знаешь, что звери. Уйдешь сейчас?
– Дай поцелую…
Тепло ее губ, ее щеки.
Такой хороший сон.
Вздох. Тишина. Улетела. Ушла.
Открыл глаза. Храпят. Вонь. Серая дверь. Голые ноги – с нар – висят над лицом. Люди. Это люди. У них тоже были матери. У кого-то матери живы. У тех, кто нас будет судить и приговаривать, тоже матери есть.
Мертвая лампа под потолком похожа на елочную игрушку. Ее бок блестит и серебрится. Лунная, зимняя ночь там, на воле.
СТУЛ В ПУСТОЙ КОМНАТЕ
Они все-таки пустили ее ко мне.
Она мне потом сказала: я знаешь сколько времени у ворот тюрьмы провела? Не знаешь. И не скажу. Ну, я догадался, конечно, как все это могло быть. Хорошо еще, какой-нибудь вертухай не предложил ей кое-чего. А может, и предложил.
Теперь уже все равно.
Пустили ее ко мне не в камеру, конечно. Кто ж в камеру со свободы пускает! Да еще не родственницу.
Удивился немало, когда пришли и сказали: собирайся, иди.
Откуда знал, что Саня приехала? Ничего не знал. Иду по коридору, чувствую: сзади глазами расстреливают.
Заводят в комнату пустую. В комнате – ни дивана, ни стола – ничего; даже окон нет. Склеп такой. Замуровали, что ли, смеюсь? А они мне: жди здесь. И молча уходят.
Посреди пустой комнаты – стул. Обычный, четырехногий. Черной кожей сиденье и спинка обиты. Старинный. Как дореволюционный. Или сталинский. Медные кнопки в черную кожу воткнуты.
Огляделся еще. Никаких орудий пыток вроде нет, сам про себя смеюсь. Может, обойдется. Дверь скрипнула. Открылась. Оглянулся я. Вошла девочка. О, черт, думаю, детей ко мне ведут…
Лампа тусклая под потолком. Рассмотрел! Саня Щелокова!
Как бросился я к ней!
– Саня, Санечка, – говорю, сам ее тискаю. – Санька, ты! Как тебя ко мне пустили!
– Вот так и пустили, – а у самой в глазах слезы, – вот наконец пустили…
– Ну вот, – говорю, – ну иди сюда! Вот – садись! – На стул показываю.
– Нет, ты садись…
Сел. Хлопнул себя по коленям.
Она села мне на колени. За шею меня ручонками обхватила. Я ее обнял.
– Ванечка… Как ты тут? Тебя тут хорошо кормят? Не бьют?
– Да нет, не бьют, ну что ты болтаешь. – Я крепко обнимал ее, и слышал, как у меня сердце бьется везде, даже в ногах и в плечах. – Меня тут даже лечат. Хвораю немножко. Ну, да ерунда все.
– Правда! Ерунда! – Она засмеялась. – Тебя выпустят – и поправишься! А что у тебя?
Ну не говорить же ей было, что у меня.
– Да чепуха, – сказал я как можно бодрее. – Пройдет.