Послы молчали, пораженные этими словами и странной формой царской милости. Менгерсгейм, однако, нагнулся и молча поднял червонцы. Остальные последовали его примеру, за исключением каноника, который не дотронулся до денег и едва удержался, чтобы не отбросить их носком своего сапога.
Менгерсгейм, протянув вперед руку, в которой держал поднятые монеты, сурово произнес, обращаясь к самому царю:
— Мы унесем с собой эти монеты: пусть они послужат нам вещественным доказательством того, что мы были в городе Мюнстере и исполнили поручение нашего господина. Поистине, только это злосчастное золото может убедить епископа, что мы не лжем и что мы, действительно, собственными ушами слышали в нашем родном городе, в его собственном владении, возмутительные слова, которыми ответило упрямство мятежников на наше мирное предложение. Горе вам, граждане Мюнстера! Придет время, когда вы со слезами захотите искупить сегодняшний день, но будет уже поздно!
И, отвернувшись от трона, не прощаясь и не кланяясь, посланники удалились в сопровождении Тильбека. Только мимоходом взоры Менгерсгейма и Гелькюпера встретились. Шут чуть заметно кивнул рыцарю головой.
Мрачные мысли толпились в голове царя. В тяжелом раздумьи он оперся на спинку трона. Горячие слезы катились по щекам Христофа.
Напрасно придворные ждали, пока им позволят удалиться. Дузентшуер стоял с минуту, закрыв лицо руками, затем отвел от изборожденного морщинами лба худощавые пальцы и воскликнул пророческим голосом:
— Пресветлый государь! Ты сказал: писание свершается. Пусть же апостолы распространяют царство твое и завоюют землю! Прикажи устроить вечерю на горе Сиона, в воспоминание о Христе. Дух Господен укажет мне имена этих избранных. Земля содрогнется, и народы, населяющие ее, последуют за проповедниками к освобождению и прославлению веры нашей!
— Аминь! — проговорил мрачно царь. — Завтра вечером да будет общая трапеза. Пусть повара наши позаботятся о пище и угощении народа, а глашатаи созовут израильтян при звуках барабана! И строгое наказание постигнет того, кто не захочет принять участие в этой вечере.
Царь подал знак придворным удалиться: с языческим коленопреклонением все вышли. Книппердоллинг, Крехтинг, Герлах фон Вулен и Гелькюпер одни только остались у царя, между тем как Дузентшуер и Петер Блуст ушли вместе с прочими.
— Что скажете вы о бесстыдстве врагов, позоривших только что нашу святыню? — спросил с беспокойством Ян.
— Мне кажется, мы должны с удвоенным вниманием следить за тем, что предпримут осаждающие, и быть настороже, — ответил Герлах. — За этим посольством, без сомнения, вскоре последует с их стороны какой-либо решительный шаг.
— Жаль, что, несмотря на ум и осторожность Гиллы, замысел не удался, — заметил угрюмо Крехтинг. — Кто однако, мог предать ее? Она умела молчать и действовать и воодушевление ее не имело границ.
— Я тоже думаю, — сказал царь и с бешенством крикнул:
— О, будь он теперь в моих руках, этот негодяй! Он поплатился бы так, как никто еще!
Тилан, охранявший вход в залу, подал записку. Ян распечатал ее и прочел про себя.
Книппердоллинг сердито покосился на него и обратился к собеседникам:
— Все несчастья от этих проклятых козней! — сказал он. — Обман, ложь, коварство, измена — вот что господствует у нас. Не то мы имели в виду при перемене правления! Мы говорили искренне, по-вестфальски, от сердца. Маттисен пошел бы лучше сам и убил епископа. К черту все эти кукольные комедии! Они годятся только трусливым голландцам, а не…
— Ты забываешься, брат! — прервал его Крехтинг, указывая на царя, который сделал вид, будто не слышал мятежной речи регента. Он, наоборот, встал и, с радостной усмешкой на лице, сказал:
— Как, однако ж, Господь споспешествует слуге своему! Герхард Мюнстер, что на посту у Серебряных ворот, сообщает, что один датчанин из войска епископа явился перебежчиком в город и принес известие, кто предал несчастную, благочестивую Гиллу. Это — Герман Рамерс.
— Герман Рамерс? — воскликнули пораженные слушатели в один голос.
— А ведь он был твоим рабом, собакой и обезьяной, Бокельсон, — заметил насмешливо Книппердоллинг.