От скуки и следуя правилам хорошего тона, Вы, наверное, свели знакомство с уездными деятелями, поучаствовали посильно в каком-нибудь благотворительном мероприятии, может быть, занялись устройством школы или больницы, в общем, встретились с теми же идеями, но в иных, более простых одеждах. Здесь не было блеска и шума — только дело. Врач ездил по вызовам, иногда за сто вёрст в снегопад, учитель учил, а не пропагандировал; прокламации появлялись, но влияния большого не имели.
Наверное, Вы с уважением относились к литератору Достоевскому, но зачитывались всё же сентиментальными французскими романами Санд и Гонкуров. А может, Вам нравились трагические сюжеты, — тогда тем приятнее вскоре оказалось Ваше знакомство с ним. Сидели у окошка, листали книгу, а из чащи ближнего леса доносились протяжные голоса девушек, собирающих ягоды.
Тихая российская провинция. Вы, наверное, ничего не знали ни о Чижове[16], ни о сосланном профессоре-химике Энгельгардте, которому ссылка, как и почти всякому русскому, неожиданно больше дала, чем отняла. Он узнал, увидел Россию изнутри, был захвачен народной жизнью и сумел занять в ней место хозяина, а не передельщика мира.
...А иногда велели закладывать и ехали в Орёл по пыльной узкой дороге с лиловой от клевера обочиной — в дворянское собрание; провинциальные львицы примеряли первые турнюры — и здесь снова чувствовали на своём лице будоражащий холодок идей. В провинции идеи никогда не доходили до своей крайности, словно природа уравновешивала их с жизнью.
А столицы бурлили. Становился заметным явлением материализм[17]. Зажглась первая электрическая лампочка, и какой-то доброхот перевёл сочинения господина Маркса под названием «Капитал», где впервые сказано о том, что человек — это животное, хоть и экономическое. А животное, как известно, нужно пасти, стричь, а в срок отправить и на бойню. Но русская публицистика события этого как бы не заметила, а о том, что человек — животное, говорили, конечно, но как-то без ужаса и явного протеста, так, на уровне утончённого спора. Одни говорили, что всё-таки не совсем животное, другие соглашались, да, не совсем, но всё-таки и не тот человек, который нужен, — не идеальный, словом, — а тут и до бойни недалеко.
Идеи, как и люди, рождаются, резвятся, взрослеют, мужают, стареют и умирают. Семидесятые годы — годы зрелых идей, а зрелая идея — она (в отличие от человека) простенькая, доступная, лишённая первоначальной эластичности и многозначности и совсем порвавшая связь с реальной жизнью, породившей её, как будто жизнь ей не мать, а мачеха. Вряд ли, Юлия Петровна, Вы что-нибудь слыхали об Огюсте Конте, выдумавшем позитивизм. К которому, наевшись материализма, как к бочке с мёдом припали и нигилисты, и либеральная интеллигенция. Идеи Конта пришлись как раз вовремя, всё общество только и говорило, что о пользе, и договорились-таки до того, что «сапоги выше Шекспира». Все забыли о Царствии Божием, что внутри нас, и думали только о том, как бы построить его на всей земле или хотя бы для начала в одной России. Отчего Достоевский и восклицал горько: «Все мы — нигилисты». И добавлял, что зря все думают, что зло в человеке на поверхности и его можно смахнуть, как пыль со стола, в любой момент, зло глубже, чем полагают лекаря-социалисты, и ни при каком устройстве общества людям не избежать зла, так как корни его таинственны и глубоки. Так что не может быть ни судей, ни лекарей, а «есть Тот, который говорит: «Мне отмщение и аз воздам».
И всё-таки жизнь в провинции тяжела. Здесь нужно терпение и привычка... И вот уже снова поезд и открытые экипажи... Триумфальная арка на чудовищных лапах, Елисейские поля, густой мрак аллей в Булонском лесу, а надо всем этим бледное электрическое зарево да невнятный гул, вобравший в себя тысячи шагов и звуков, чуть слышное и могучее биение жизни — тяжёлое дыхание Парижа. Париж, над которым вознеслась уже Эйфелева башня; в модных ресторанах подавали розовые устрицы, похожие на крошечные ушки, «Шато-марго» и отплясывали канкан. Ах, Париж, твой воздух отравлен искусствами и любовью, здесь не до идей, так что опять только дым их, смешиваясь с нежными ароматами форели и десертов, щекотал, Юлия Петровна, Ваши тонкие ноздри. В Европе отчего-то хочется читать русские романы. И «Анну Каренину» Вы прочли внимательно. Не знаю, заметили ли Вы, что в художественной литературе акценты смещаются и вырастает иная пропорция идей и реальной жизни. Более человеческая. Там больше нормальной жизни с её радостями и огорчениями, во всяком случае у хороших писателей. Мне кажется, что Вы не могли не чувствовать, что жизнь неизмеримо больше, чем какая угодно идея. Не знаю точно, в Париже ли Вы были, когда того, перед кем Вы преклонялись, буквально отстреливали в России, но могу с горькой уверенностью сказать Вам, что общество к этим выстрелам было уже подготовлено: поиском путей, желанием добра народу — любимой народной идеей, полемикой профессоров, материализмом и позитивизмом, потому что весь этот ряд каким-то образом, каким-то краешком допускал в себя и эту мысль. И общество всерьёз принялось обсуждать, полезно или нет убийство царя (перед войной, в 1877 году, прямо говорили, что царь у нас — трус и зря Каракозов промахнулся). Так что мысль эта допускалась, а Вы конечно же знаете, что в России и недодуманная мысль может превратиться в дело. Вызревал также и ещё один исторический вопрос, целиком основанный на пользе, — право на революцию.