И тем не менее ночами Магистру не спалось. Снотворных он избегал, а водка не помогала. Просто голова становилась тяжелой, чугунной, мысли в ней ворочались вяло и тяжко, но они крутились и крутились все по тому же кругу, будто заезженная кассета… Несколько раз за ночь он поднимался, курил, ложился снова и снова не спал… В голову лезли ненужные воспоминания — о тех, с кем работал когда-то и кого уже давно не было рядом… Он видел, как менялся мир…
Когда-то, еще тридцатипятилетними юнцами, они сидели за бутылкой вдвоем с приятелем, и им казалось, что в жизни они перевидали всякого, и ничего нового уже не увидеть и не испытать… Через год этого приятеля нашли мертвым в собственной квартире, и никто даже толком не потрудился «замазать» совсем уж крайний для здорового мужика диагноз: «острая сердечная недостаточность». Люди сгорали… А во власти они сгорали куда быстрее, чем где бы то ни было; хорошо, если у раздолбая при мантии хватало воображения представить себя историческим деятелем: милый самообман позволял ему продержаться дольше, подпитывал, словно наркотик, — такой же сладкий и такой же разрушительный, как вовремя не схлынувшие детские иллюзии…
Да, детство… Когда-то по телику даже передачка была под таким названием:
«Родом из детства». Или как-то еще… Саму передачку Магистр не помнил, но название упало как-то сразу. Строка из стихотворения, что ли? Помнится, он дважды удивился красоте названий — «Они были смуглые и золотоглазые» Рэя Брэдбери и «Немного солнца в холодной воде» Франсуазы Саган. А в его детстве не было «немного солнца», а была громадная московская коммуналка, замотанная мать, несколько зачитанных до дыр книг на пузатой этажерке и портрет Сталина в светлой ореховой рамке. Знаменитый портрет, где Вождь прикуривает трубку.
Именно с ним и были связаны все его воспоминания при слове «отец». Он не помнил никаких репрессий тридцать седьмого, но помнил задерганного, скрипящего кожей ремней дядю Гену из дома напротив, при появлении которого вся их многоголосая квартирка замирала… Пацана выпроваживали гулять, дядя Гена помогал матери «по хозяйству». Когда мальчик возвращался, дядя Гена был уже хорошо навеселе, дымил папиросой, угощал его сладостями… А как-то…
В соседней комнате жил с женой дядя Саша, длинный, как ходульная верста, врач-патологоанатом. Был он человеком пьющим, но пил тихо, к его шарканью по утрам, красным глазам, трясущимся рукам, когда он, не завтракая, торопился еще затемно на работу, все привыкли. Мальчик помнил: руки у него были необычно сильные, будто литые, словно он не трупы резал, а металлические прутья гнул. Но раз в три месяца тихий выпивоха запивал вкрутую, влютую. Вечером ему старались не попадаться, мог и врезать… И как-то — дал раза мужику из соседнего дома, которого сам же и привел, да что-то, видно, не поделили — врезал, что громадный, в три обхвата мужик мешком повалился на пол да так и лежал с полчаса — водой отливали, как прочухался. Но несмотря на выкрутасы, дядю Сашу в доме охотно терпели: мужик — какая ни есть, а сила.
А в один запойный день дядя Саша на полном взводе гомонил в коридоре; материн хахаль был у них, встал, пошел урезонивать… Что такое врач сказал дяде Гене, мальчик не знал; тот вдруг вернулся в их комнату, надел китель, подпоясался ремнями… Дяде Саше вроде все было по винтам, но когда дядя Гена строго к нему подошел… Мальчик думал — щас врежет, и отлетит тот Гена до самой стены, на которой висел девчоночий велосипед… Но… Дядя Гена тихо так сказал несколько слов, и здоровенного доктора словно к земле прибило: стал он будто и ростом ниже, и старше… Весь дом забился по комнатам, только и слышен был скрип ремней и кожи, когда дядя Гена одевался, а мать что-то горячо нашептывала ему на ухо…
Дядю Сашу стало не видно и не слышно. Приходя с работы, он забивался где-то в своей комнате и даже в туалет ходил суетливо, словно боялся кого потревожить…
Клара Леопольдовна, сухонькая старушонка, ехидно замечала ему вслед:
— Что, разосрался, матерщинник? То-то будешь знать, как власть обкладывать! Заберут тебя ужо, заберут… Власть заберет!.. — и грозила сухоньким желтым пальчиком.