— Если бы видели мое тело! Оно все в синяках, — сказала она, опуская голову.
Я был возмущен до глубины души! Я хотел сейчас же ехать к губернатору, но она, схватив меня за руку, молящим голосом заговорила:
— Что вы! Что вы! Ради всего для вас святого никому не говорите — пока я не уеду. Вы не знаете… ведь у моего мужа огромная шайка, у них шпионы и убийцы; пока их будут ловить — они меня убьют. А если не убьют, и вы всех их переловите — тогда тоже ужасно. Ведь они меня запутают, ведь я все знала… Скажут, что я их сообщница… Ах нет, нет, сжальтесь надо мною — дайте мне уехать, а потом… потом вы отомстите за меня. Я не буду вас долго стеснять, вот заживет нога… чтобы я могла ходить… и…
— Марья Николаевна! Как вам не стыдно! — заговорил я пылко. — Вы не стесняете меня ничуть — напротив, я счастлив, что могу служить вам, что вы доверяете мне.
— Значит, вы жалеете меня? — нежно спросила она, улыбаясь и заглядывая мне в глаза.
— О! я… я… — я смутился и поспешно спросил: — А подумали ли вы о том, что у вас нет паспорта?
Она еще ближе нагнулась ко мне — и в сумерках надвигающегося вечера я увидел устремленные на меня лучистые глаза и полураскрытые яркие губы, — руки ее опустились на мои плечи.
— Милый, вы достанете мне паспорт, — шепотом, почти страстным, произнесла она и вдруг губы ее легко коснулись моей щеки.
Я вздрогнул, как под электрическим током.
— Каким образом? — смущенно пробормотал я.
— Вы говорили, — тем же шепотом продолжала она, — что ваша сестра имеет заграничный паспорт… Она могла его потерять — я найти.
Я отшатнулся… но… но через два дня я взял — ну если хотите — украл паспорт сестры. Я не знаю, какой огромный гипноз был в этом существе, но я действовал тогда под гипнозом, не иначе как под гипнозом.
Она целый день сидела, запершись в кабинете, куда я ей относил еду за завтраком и за обедом, и все умоляла меня скорее уходить, чтобы прислуга не догадалась о чем-нибудь, и попросила только дать ей книг.
— Дайте мне каких-нибудь романов поглупее и поинтереснее, — улыбаясь, сказала она. — Можно и французских — я знаю французский язык; лучше что-нибудь из уголовных романов.
Я однажды пошутил — не боится ли она этой комнаты, где, по рассказам прислуги, нечисто.
— Напротив, это мне на руку, — поспешно сказала она, — если услышат что-нибудь — можно свалить на тень вашего дедушки.
Она только поздно вечером решалась спускаться ко мне, когда сторож и его жена уже уходили в свое помещение.
Блаженные вечера.
Мы засиживались почти до рассвета.
Что за умная женщина! Какие широкие взгляды, какие оригинальные суждения обо всем.
Образование ее было какое-то неполное и странное: она, например, знала немного латынь и греческий, а между тем почти не имела понятия о русских классиках и, кажется, никого из них не прочла толком.
Первые три дня она говорила мало, как бы принужденно, словно обдумывая каждое слово. Но потом стала разговорчивее, а иногда даже делалась весела и оживленна.
Меня коробили в ней резкие выражения и грубые слова, но она сейчас же спохватывалась, смущалась и смотрела робко, словно стыдясь и извиняясь.
На десятый день своего пребывания она задумчиво сказала:
— Ну, Андрей Осипович, — завтра возьмите мне билет — я еду.
— Завтра? — растерянно спросил я. — Уже?
— Да, голубчик, пора. Мне жаль уезжать, но это необходимо — тяжело прятаться.
Я с тревогой смотрел в ее печальное лицо.
Она сидела у окна, облокотившись на подоконник и смотря в глубь сада. Как она была хороша, вся облитая лунным светом! Лампу мы потушили, и только эта луна освещала комнату.
— Так скажите же мне, куда вы едете и что вы будете делать?
— Еще не знаю… Отдохну там за границей — огляжусь. Радости жду мало больше горя… Ах, Андрей Осипович, иногда думаешь, как скверна жизнь — для чего мы живем… Я еще мало на свете прожила, а уж так устала. Одно хорошо, что у меня нет матери — давно умерла моя мама… а, впрочем, может быть, если бы она была жива, — все было бы иначе… все…
Она сложила руки на подоконнике, уронила на них голову и заплакала — заплакала не по-женски, а по-детски — со всхлипываньем, горько, горько, как обиженный ребенок.