На вокзале она не захотела оставаться в зале, и мы вышли на платформу.
Она шла рядом со мною, опираясь на мою руку, еще слегка прихрамывая и молча слушая меня, а я все говорил, говорил, как в бреду, о моей любви к ней.
Не буду описывать этих минут, тяжелых для всякого провожающего. С каким отчаянием я прижал к губам ее руку!
Она высунулась из окна, и ее последние слова были:
— Спасибо — не поминайте лихом.
Поезд уже скрылся, а я все стоял на конце платформы, смотря в темноту.
Не знаю, сколько времени простоял бы я, но громовый бас вывел меня из оцепенения.
— Андрей Осипович! Мое почтение!
Я вздрогнул. Бас принадлежал нашему исправнику.
— А, Иван Ильич, здравствуйте, — рассеянно сказал я.
— Провожали? — лукаво улыбнулся он, покручивая усы.
— Да… подруга сестры…
— Гм… Когда же вы к папаше? Я утром, как ехал в город, был у вас, там все беспокоятся, чего вы пропали — нарочного посылать хотят.
— А… я думаю ехать завтра утром.
— Зачем завтра? — едем сейчас, вон у меня тройка стоит — ночью-то не так жарко.
— А вы опять в уезд?
— Я, батенька, только и вытребован был для реприманда. Генерал вызвал меня, чтобы распушить. И уж распушил, скажу вам. Кричал, кричал.
— За что? Все за Иваньковскую шайку?
— Не говорите вы мне о них, с… детях! Кажется, поймаешь, держишь, а они, как у Лескова говорится, как Спинозы промеж ног проскользнут — и ау!
Он долго жаловался и ругался, но я его не слушал, я ехал, как в чаду: одна мысль была у меня в голове — скорей, скорей покончить со всем прошлым, сказать Любочке, что я не могу быть ее мужем. Если нужно, порвать все — со всеми и начать дело освобождения Мани.
— Иван Ильич, — обратился я к исправнику, — есть у вас в уезде Федор Иванович Малыганьев?
— М-м… нет, как будто нет. Да кто он такой?
— Отставной поручик — личность темная.
— Г-м, нет такого. Может быть, в городе живет.
Мы опять замолчали.
— А вот и Никоновская роща! — оживился исправник. — Сейчас ваша маменька нам водочки, закусочки…
— Иван Ильич, — вдруг спохватился я, — пожалуйста, вы там… не рассказывайте о сегодняшних проводах.
— Эге! — прищурился он. — Хорошо, хорошо. Значит, совсем не сестрицина подруга? — подтолкнул он меня локтем.
— Нет.
— А я знаю, кто это! — весело крикнул он.
— Кто? Вы знаете?
— Я бы да не знал. Да ее узнал сию же минуту, даром что она вуальку надела. Это Пахомова — податного инспектора жена.
Я молчал.
Для меня это был роковой вечер, одно из самых неприятных воспоминаний.
С Любой я объяснялся в саду… она горько, горько плакала, но гипноз был так велик, что я почувствовал не жалость, а, стыдно сказать, презрение к бедной девочке и, прислушиваясь к ее рыданиям, думал:
— Стала бы «та» плакать? Нет — сверкнула бы глазами и отошла… или вынула бы револьвер и…
Да, я был под гипнозом, в бреду, я был маньяком.
На другой день — отъезд Любочки, тяжелая сцена с родителями, все эти упреки, жалобы матери, резкие слова возмущенного отца.
Целую неделю на меня дулись, со мной почти не разговаривали, сестры ходили с заплаканными глазами.
Я уезжал верхом подальше, бродил по лесу, катался на лодке — я искал уединения, чтобы вспоминать и мечтать.
Она! Она одна была в моих мыслях — только она.
Я писал ей каждый день огромные письма, сумасшедшие, страстные, умоляя ее любить меня, верить мне.
Письма эти я адресовал: Брюссель, posterestante, как мы уговорились, но дни проходили, прошла неделя, а ответа от нее не было.
Что могло случиться с ней?
Я то воображал всякие несчастья, то замирал от отчаяния, что, может быть, она меня не любит. Я умолял ее сказать мне правду — хоть самую горькую, самую ужасную правду, но не оставлять меня в этой мучительной неизвестности.
Еще одно обстоятельство смущало меня — ни в городе, ни в уезде отставного поручика Малыганьева не оказалось. «Может быть, этот негодяй, после побега жены, уехал или скрывается под чужим именем», — думал я.
Вскоре мое беспокойство, моя тоска превратились в отчаяние, и я решил сам ехать в Брюссель.
В тот роковой вечер, когда это решение созрело, я почти не разговаривал с домашними и, сидя за вечерним чаем, делал вид, что читаю газету.