Теодора ощущала, что леди Шейла в присутствии графа воздерживается от того, чтобы вести себя с ней столь же откровенно грубо, как накануне, но та успешно и с удовольствием компенсировала это тем, что ей искусно удавалось удерживать внимание исключительно на своей персоне — в чем чувствовался немалый опыт.
Вся в алмазном блеске, леди Шейла во многих отношениях была, по мнению Теодоры, так обворожительна, что ее не удивляло повальное восхищение, какое она вызывала у всех мужчин за столом. Тем не менее было отчетливо ясно, кого леди Шейла хотела поймать в свои сети — конечно же, графа.
Это было понятно не только по выражению ее глаз, когда она смотрела на графа, но и по тому, как она то и дело прикасалась к нему своими длинными тонкими пальцами. Казалось также, что она каким-то особенным образом ухитрялась подобраться поближе к нему, значительно ближе, чем это принято или, с осуждением подумала Теодора, чем это следует считать пристойным.
Одета леди Шейла была все так же эффектно, можно даже сказать, разодета. На ней было зеленое платье, но другого оттенка, нежели накануне, и было ясно: она старается подчеркнуть редкостный цвет своих глаз и волос. Надо ли говорить, что успех был на ее стороне?
Едва все сели за стол, леди Шейла взяла нить разговора в свои руки — точнее сказать, уста — и Теодора занервничала, осознав, что говорить что-либо в данных обстоятельствах будет попросту неразумно.
Ей показалось, что граф раз или два взглянул в ее сторону, но она сидела, старательно потупив взор, за исключением тех мгновений, когда любовалась картинами на стенах или архитектурным великолепием самой столовой.
Когда ланч был окончен и леди Шейла впереди всех поплыла в гостиную, Теодора сбежала, едва проронив графу, проходя мимо:
— Пойду навестить папу…
— Пуссен отослан в студию, — быстро ответил он.
Она улыбнулась и уже собиралась было сказать ему, как она рада будет рассмотреть картину вблизи, однако, убоявшись тонкого слуха леди Шейлы, ограничила выражение своей радости милой улыбкой. Как два заговорщика! — невольно подумалось ей, и она торопливо побежала вверх по ступенькам, ощущая себя так, будто спасается от возмездия.
А не счистить ли старый лак? Такая мысль посетила Теодору сразу же, едва она внимательно осмотрела картину. Этим она избавит отца от лишней подготовительной работы. Словно предвидя, что она захочет это сделать, Джим уже разложил на столе то, что ее отец называл «ремесленным инструментом». Там были мастихины, кисти, краски, очистители, лаки и все остальное, что он собирал в течение многих лет. «Картины как пациенты, — любил говорить отец. — Каждой нужен индивидуальный уход, чтобы вернуть ей здоровье».
Рядом на стуле лежали блузы, в которые облачали себя и Теодора, и Александр Колвин во время работы. Блуза Теодоры, очень старая, когда-то была ярко-синей, но от времени побледнела, поблекла, сделавшись того оттенка, близкого к приглушенно-сизому, какой часто можно увидеть на живописных полотнах.
Когда Теодора надевала эту сизую блузу, кожа ее казалась ослепительно-белой, и, хотя она не замечала того, в ее волосах играли голубоватые тени, если на них падал свет из северного окна.
В студии стояли несколько мольбертов, и кто-то поставил Пуссена, вынутого из рамки, на мольберт. Это была как раз нужная и удобная высота. Теодора взяла со стола инструменты и принялась за работу.
Углубившись в работу, мастерица забыла обо всем на свете, отрешилась и вдруг почувствовала, что за ней наблюдают. Или ей это почудилось? Девушка посмотрела на дверь. Дверь была плотно закрыта. Привиделось! Не в меру разыгралось воображение! И она продолжила бережно счищать старый темный лак. Однако у нее осталось острое необъяснимое ощущение, что она не одна.
Служанка, которую, как она теперь знала, звали Эмили, говорила, что студия — «жуткое место», и, хотя это и казалось нелепым, Теодора не могла не признаться себе — она испытывает именно это чувство: ей жутко. Ощущение было таким явственным, почти физически осязаемым, что Теодора прекратила работу и оглянулась вокруг, чтобы найти объяснение.