И еще радио. Голоса далеких миров, оркестры и смех, речи и оперы, все слушал он, приобщаясь этим к миру, выключенному для него.
Он так полюбил свое одиночество, что по утрам, вставая, легкий и освеженный, молил судьбу, чтобы оно продлилось как можно дольше.
20/V
Итак — исключен.
Вчера днем на заседании партгруппы я выслушивал хлесткие и унизительные слова. Фадеев с каменным лицом обзывал меня пошляком и мещанином, переродившимся буржуазным человеком и никудышным художником. Он говорил как непререкаемый авторитет, и непонятно было, откуда у него бралась совесть говорить все это? Разве только от сознания, что у самого все далеко не чисто и сейчас твердокаменностью своей надо поскорее огородить себя от возможных подозрений и послаблений. Печально. И прежде всего для него печально как человека и писателя.
Потом что-то городил Березовский. Он уже давно ничего не пишет, но именно от этого он выступает на партгруппах с непогрешимым видом. Он ведь ни в чем не виноват, он ничего не пишет, ничего не делает вообще, он только сидит на всех заседаниях и берет каждый раз слово и говорит, говорит, говорит. Ставский и Юдин пересмеивались, шептались о чем-то постороннем, не слушали его, для них все уже было решено до заседания.
Вначале я волновался, и слезы выступили, а потом вдруг сразу все прошло, как ухнуло, и я стал прислушиваться к тому, что говорят обо мне, с большим интересом. Опять совершился “выход в третьего”, и только лицо стало красным и белые пятна на щеках.
Потом проголосовали. Ставский сказал: “Переходим к другим делам”. Я встал и вышел в мертвой тишине, неловкой от совершившегося, потому что не один, наверное, думал про себя о несправедливости сделанного, но вместе со всеми голосовал за исключение, ибо так надо. Почему надо? Трудно сказать, такая уж волна идет, но так надо.
На дворе сел в машину, закурил, поехал медленно, соображая, что произошло… И сразу снова сошло на меня успокоение и почти радость — я ведь не виноват ни в чем, я это знаю, значит, нельзя унывать от того, чтобы тебя тоже подмели новой метлой какой-то странной паники, охватившей вдруг и Ставского, и Юдина, и Фадеева и всех, кто сейчас сохранил себя ценой бешеной клеветы и лжи на других, виноватых совсем не в том, что им приписывали и вешали.
Ехал медленно, смотрел на уличную бурную жизнь, в Москве живет четыре миллиона человек, они спешат и радуются жизни, им нет никакого дела до того, что происходит в накуренной комнате по улице Воровского, 52, и тебе должно быть легче от сознания того, что ты один из этих четырех миллионов. И так как люди, сидящие в контрольной комиссии, тоже далеки от литературных склок, то и они разберутся, поймут и восстановят рано или поздно.
Приехал на дачу. Дженни встретила бледная, еле сдерживая вопрос. Мы условились, что, если случится серьезное что-то, я приеду раньше. И я приехал раньше, она увидела машину, въезжающую во двор, и пока машина подъезжала к крыльцу, она тоскливо спрашивала себя: что такое случилось? Неужели? Да.
Пришел Сельвинский, с ним говорили с полчаса, он утешал и ободрял. О себе он говорит: “Пушкин умер 37 лет, Лермонтов тоже, мне сейчас тридцать семь. Буду думать, что я уже умер, как Пушкин, и сейчас вместо меня живет другой человек, с интересом наблюдающий, как расправляются с памятью умершего Сельвинского”.
Говорили о всей жизни человека, в которой не может не быть ошибок. И тогда, когда отвечаешь за ошибку, вдруг забывают обо всем хорошем, что тот же самый человек в своей жизни мог сделать и наверное сделал. Как Гретхен всю жизнь жила непорочной и чистой, безгрешной и доброй. Но стоило ей один — только один раз согрешить с Фаустом, как даже перед небом пошло в ад все ее прежнее благочестие и хорошесть. Грех, короткий по времени, длится куда дольше, чем хороший поступок или жизнь, которая может во времени продолжаться очень долго. Не от этого ли и бесшабашная русская поговорка — семь бед — один ответ. Ибо если все равно тяжело, надо отвечать за одну вину, то семь вин не могут усилить кары всемеро, как не могут семь паровозов гудеть всемеро сильнее одного — ухо уже не различает силы звука — и ухо судьи, особенно массы судей, которым некогда разобраться во всем, а надо руководствоваться впечатлением или директивой, тоже не различает — семь на тебе тяжелых вин или только одна короткая, все равно — вина! Вали кулем — потом разберем.