Он рухнул на пол, всхлипывая и бормоча что-то таким тихим, слабым и прерывающимся голосом, что я даже не мог понять, слова ли это человеческой речи или искаженные звуки, которые только и могли издавать графские рабы-славяне. Потом, когда я приподнял его, он успокоился, и я понял, что он говорит по-французски.
Позволив мне ощупать себя, свою голову и все тело, он дрожал и постанывал от страха. У него были длинные волосы и длинная борода, точно такой же, как у меня, костюм из материала, напоминающего шкуру животного. Он был невысокого роста и, как мне казалось, намного старше меня. Изо всех сил стараясь утешить его на ломаном французском, я подтащил его к куче сухой соломы, которую нащупал в углу хижины, и усадил рядом с собой.
Наконец он стал испытывать ко мне некоторое доверие и, в свою очередь, начал робко ощупывать мое лицо и одежду, потом спросил, кто я. Услышав, что я англичанин, бежал из лагеря для военнопленных, во время побега наткнулся на лучевое заграждение вокруг Хакелнберга и после лечения отпущен в лес по приказу Графа фон Хакелнберга, он содрогнулся при упоминании имени Графа и глухо застонал.
— Они убьют вас, — сказал он, полуплача. — Убьют. Они всех нас убьют. Меня гоняют с места на место. Гоняют без отдыха Я спать не могу, я сойду с ума! — И он раз двадцать повторил это «сойду с ума», при этом голос его поднялся до визга, в котором звучали ужас и отчаяние, устрашающе подействовавшие на меня.
Очень скоро я убедился в том, что он и в самом деле был на грани безумия, доведенный до этого состояния чувством какого-то отвратительного ужаса, и я никак не мог добиться от него, чтобы он описал это чувство подробно. Я думал, что сумею успокоить его, если упрошу рассказать мне его историю; он не мог больше минуты удержаться на каком-либо ином предмете, кроме того ужаса, который преследовал его в этих лесах. Он вздрагивал, как дикий зверь, при каждом звуке, доносившемся снаружи, шипел на меня, призывая замолчать, как-то странно втягивая в себя воздух, и, словно окаменев, прислушивался к слабым, почти неразличимым звукам, доносившимся издалека.
Я смог понять лишь то, что человек он образованный, наверное, писатель: бормоча что-то несвязное, плача, как ребенок, пытающийся объяснить, за какой проступок его наказали, он говорил о каких-то письмах или статьях, написанных им, путаясь в исковерканных немецких именах и фамилиях и причитая:
— Я делал только то, что они мне говорили. Я же не знал, что это неправильно. За что меня наказали? Почему мне не дали возможности публично покаяться, выступить с отречением? Они же понимают, что я никогда не написал бы этого, если бы знал, что это неправильно. Они специально запутали меня, чтобы мучить, чтобы убить и этим доставить себе удовольствие. О Господи! Они хотят убить меня для развлечения!
Мне кажется, я просидел на соломе с этим бедным маньяком полночи, то пытаясь утешить его, то извлечь из сказанного им хоть какую-нибудь конкретную информацию о том, что же это было такое, чего он так боялся, хотя я не погрешу против истины, если скажу: в Хакелнберге я получил свою долю ужасов и вполне был способен понять, что этого достаточно, чтобы свести человека с ума. Я чувствовал, что этот человек, помимо страшного душевного напряжения, был еще и смертельно усталым, но когда я спрашивал его, чем он обычно занимался в лесу в дневное время и где он брал еду и была ли эта хижина его пристанищем, он либо не отвечал ничего, либо бормотал слабым голосом, в котором звучала какая-то эгоистичная, сумасшедшая хитрость, что он ничего мне не скажет, потому что я его предам.
Мне хотелось есть, но в хижине не нашлось ничего съестного, кроме того, я устал и, чувствуя, что мне больше нечем помочь этому бедняге, как и ему мне, понимая, что мне нечего бояться его, вытянулся на соломе и уснул.
Меня разбудил солнечный свет. Открыв глаза, я увидел, что в хижине, кроме меня, никого нет. Лес поражал великолепием свежей зелени и золотистого солнечного света, радовал прохладой. Я окинул взглядом прекрасную поляну, прислушался к пению птиц, потянулся и вздохнул полной грудью. Может быть, моя свобода была обманчивой, но мне она казалась настоящей; и в этом ярком утреннем солнечном свете, окруженный такими настоящими деревьями, спокойно и с истинным совершенством осуществляющими извечный круговорот всесильной природы, я не мог поверить в то, что порочные извращения естественной красоты, виденные мною при свете факелов, это унижение и оскорбление человеческой природы, которые я наблюдал накануне, — все это было на самом деле. Оглядываясь по сторонам в поисках моего ночного соседа, я со смехом вспоминал его ночные страхи, но нигде не видел его; смеялся и над самим собой: в этих меховых бриджах я был похож на коротко остриженного Робинзона Крузо.