Доктор поднялся из-за письменного стола и, мягко ступая, подошел ко мне и похлопал по плечу, ухмыляясь.
— Итак, герр лейтенант, примите свою военную фортуну, как подобает солдату ваших давно ушедших героических времен, и ровно в половине первого приходите разделить со своим врагом трапезу из куска оленины и бутылки «́абордо». Ах да! — воскликнул он. — Я же должен дать вам, во что переодеться. Думаю, вашу одежду сожгли.
Он наклонился к какому-то маленькому прибору на письменном столе и начал что-то говорить тихим голосом. Тем временем я встал и подошел к чудесным электрическим часам, стоявшим на книжном шкафу (он кивнул в их сторону, когда приглашал меня на ленч). Изящной работы часы кроме циферблата имели еще термометр и барометр, а в маленьких освещенных отверстиях можно было увидеть еще какие-то числа, значение которых мне было непонятно. Потом я сообразил, что одна цифровая комбинация, очевидно, соответствовала числу и месяцу. Сегодня было 27 июля. Но под этим числом стояло число 102.
Пока я пялился на часы, ко мне подошел Доктор.
— А, — сказал он, — восхищаетесь моим хронометром? Да, вас как офицера военно-морских сил это должно заинтересовать. Но что вас так озадачило в нем?
Я указал на число 102.
— Ja-ja, — произнес он. — Это же год. Хотя, наверное, это лишнее.
— Год? — переспросил я, уставившись на него. Он откинул назад голову и громко захохотал, а потом извинился с явно преувеличенной учтивостью.
— Увы, так трудно совместить двух людей, живущих в разных столетиях. Извините меня, мне следовало объяснить вам раньше, что я — конечно же, только из соображений удобства — присоединяюсь к конвенции, согласно которой мы живем в сто втором году Первого Германского Тысячелетия, как заповедано нам нашим Первым Фюрером, Бессмертным Духом Германизма, Адольфом Гитлером.
До сих пор не могу понять, почему все время моего нахождения в Хакелнберге я сохранял ничем не замутненную уверенность в собственной нормальности. Возможно, это произошло потому, что мое мнение о происходившем не успело сформироваться: я оказался в весьма необычных обстоятельствах, которым не смог сразу же дать убедительного объяснения, но такое объяснение должно было существовать, и я чувствовал, что в конце концов найду его — благодаря терпеливому наблюдению и работе мысли. Внутри себя я ощущал невероятный запас терпения. Может быть, оно досталось мне в наследство от лагеря. Ведь замыслить побег, для осуществления которого надо вырыть огромный туннель, и справиться с этой задачей просто невозможно, если не научишься терпению. И все же удивительно, почему я так легко пошел на то, чтобы оставить вопрос о хронологии в подвешенном состоянии. Доктор был уверен в том, что живет сто лет спустя после войны, я же, в свою очередь, не сомневался, что живу во время войны: только время могло показать, кто из нас прав. Да, время, но еще и пространство. Я чувствовал, что если бы смог побродить по Хакелнбергу и встретиться с другими людьми, то быстро сумел бы разобраться в ситуации.
И тем не менее во мне глубоко засело убеждение, что даже если предположить правоту Доктора, само по себе это вовсе не должно было означать, что я сумасшедший. Доктор считал, что я страдаю какой-то безобидной манией, но возможно и другое объяснение: может быть, пока я был без сознания, прошел целый век? Разве не мог я проспать в лесу, который именуется теперь Хакелнбергом, целых сто лет, как Рип Ван Винкль в Кэтскиллзе?
Да, пожалуй, скажешь ты, если я мог принимать всерьез такое объяснение, то мое умственное состояние вызывает большие сомнения. Но что, собственно говоря, должен думать человек, если он чувствует себя таким здоровым, таким уравновешенным, таким психически нормальным и с таким живым интересом относится ко всему, что его окружает? Никогда раньше я не замечал в себе такой склонности к наблюдениям, не запоминал так хорошо все, что видел. Говорю тебе — мои воспоминания о Хакелнберге, о том, что я видел, чувствовал и делал там, кажутся мне значительно более реальными и яркими, чем любой другой эпизод из моей жизни.