— …Ничо, разломаем… Зачем добру пропадать… — Рыжий с хлюпаньем высосал остатки водки из горлышка. — Да и ей перед смертью интересно будет, покажем ей «танго смерти»! Дед мой в войну полицаем служил, так он рассказывал, как эсэсовцы акцию проводили. «Танго смерти» называлась. Всех жидов сбили в кучу, согнали в райком и там заперли. Потом отобрали молодых красивых евреек, успокоили их и отвезли на кладбище. А там уже большая яма была вырыта, но бабы ее еще не видели. Осень теплая была, но все эсэсовцы — в блестящих плащах. Так вот, они бабам велели раздеться и выбрали среди них королеву — жидовку красоты неописуемой. Патефон завели с медленным танго. И она, голая вся, на кладбище, танцевала «танго смерти» с их группенфюрером. Долго они танцевали, а все стояли, смотрели. Потом она поняла, что все равно убьют, попросила мужа привезти попрощаться. И что ты думаешь, его привезли, и она с ним прощалась. Потом сама в могилу прыгнула.
Сашка билась в оковах, до конца сопротивляясь надругательству. Рыжий ножом срезал с нее остатки одежды. Все кончено… Она сгорала заживо в безобразной животной открытости, и даже испытала облегчение, когда вонючая туша упала на нее сверху, прикрыв от кого-то третьего, кто все это время холодно наблюдал за ней сверху, кто оставил ее и предал на поругание.
…Уж как лебеди на Дунай-реке,
А свет-Сашенька на белой доске,
Не оструганной, не отесанной,
Наготу свою застит косами…
— Эй, красотуля, не жмись, потрафишь — отпущу, — задыхаясь, сипел рыжий. Он давил, душил, плясал над ней, вминая раздавленное тело в ржавый панцирь. Обезумев от ненависти, она впилась зубами в поросшее рыжей шерстью плечо.
Она не плакала, не просила пощады, лежала окаменелая, темная, страшная. На прокушенных губах стыла кровь.
Виноградье мое, виноградьице,
Где зазнобино бело платьице.
Бело платьице с аксамитами.
Ковылем шумит под ракитами!
Ее молодой силы хватало на то, чтобы не терять сознание и чувствовать все от первой до последней секунды. Измученное, обезумевшее от страха тело взрывалось болью, и в глубине, в остатках телесной памяти, она уже жаждала смерти как милосердного избавления. Рыжий часто сползал с кровати и прикладывался к бутылке. Он дышал сипло, запаленно, ерзал липким животом и наконец, враз обессилев, принялся мелко отрывисто хохотать.
— Ну, скажи, скажи, — скулил он, по-собачьи принюхиваясь к ее шее и истерзанной груди.
Она глядела в потолок расширенными безумными глазами. Они были полны слез, но ни одна не пролилась.
— Скажи, что тебе нравится…
Малохольный все еще возился за столом.
— Иди, поработай, — приказал рыжий.
— Чо, не получается? — Он сочувственно почмокал губками. — Не, начальник… не по моей части… Молчит?
— Молчит, сука…
— Сейчас заорет.
Чернявый раскурил сигарету и ткнул тлеющий огарок в восковую, мертвенную щеку. Сашка молчала. Чернявый палил спички на ее груди и животе. Мозг взрывался болью и долго пульсировал алыми волнами. Она молчала.
…Напилась с поганого копытца.
Мне во злат шатер не воротиться!..
Тело девичье когтем мечено,
С черным вороном перевенчано…
Увидев кровь, рыжий «завелся», глаза его заволокло пустыми бельмами. Он саданул бутылкой об угол стола, в его руке осталась только зазубренная «розочка». Жаркая тупая боль растеклась изнутри, щупальцами хватая сердце. Все, что было до этого в ее или теперь уже не в ее жизни, сгорело, стертое алой вспышкой, и она наконец-то впала в милосердное забытье. Сквозь розовую пелену мелькнул свет. «Мамочка, родная… Прости…»
Над ней глумились всю ночь, выдумывая небывалые казни. Нет, уже не над ней, давно бесчувственной, а над непорочным пречистым светом, который все еще сочился от ее окровавленного тела, и, не понимая природы этого свечения, они мстили Тому, Кто наделил ее этой силой и влекущей, как бездна, красотой.
Протрезвев, коротышка, повис на руке рыжего.
— Все, давай заканчивать.
— Что с нее просили-то, помнишь?
— Кольцо с зеленым камнем.
Рыжий стянул перстень со скользкого от крови пальца, посветил зажигалкой, разглядывая камень.
— Тысяч на пять баксов тянет, да за такие деньги…
— Не жмотись, Чуб, тебе больше заплатят, — напомнил чернявый.