Обе истории шли параллельно, и ни ученый наш о «Фаусте» разговор, ни то чувство любви, гармонической, полной и трепетной, которое при одном Татьянином имени подымало меня от земли, не унося от нее, атак, точно ступаешь над травами и плывешь между стволов, обмазанных глиной, белых колонн в лунной ночи; ни даже то, что скоро я отгадал в чувствах Татьяны ко мне, ничто мне не мешало, как в хмельном гипнозе, продолжать посещения Аграфены и все учащать отлучки свои на Поповку… Особенно было невыносимо знать и угадывать о них непрестанную Татьянину мысль. Я исхудал и закосмател, как паршивая собака-дворняжка в период линяния; глаза мои провалились и горели нездоровым, тревожным огнем; я страшился увидеть себя и избегал места на лавке, у дьячка за столом, против тусклого зеркала в бумажных, густо засиженных мухами, розовых и синих цветах.
Порою я доходил до цинизма; я думал: да, Аграфена, но исцеленный, грешный, простой, как и все, я приду вес же к тебе. Только примешь ли? Я лег бы у ног твоих и молил об одном: выслушай, выслушай все о том, как страшна, как бывает причудно уродлива жизнь, какие терпкие иглы в воздетом венке… О, может быть, это и не был грубый цинизм, — это мужская душа, плача у крохотных ног Царицы Жены, молила принять, не отвергнуть дважды блудного сына…
Что мог бы я рассказать о существе своего необычайного чувства к Татьяне? Сидя на грядке телеги, умытый, расчесанный (сегодняшняя ночь необычайно меня освежила), в новой рубахе и новых слегка холодящих портах, и продвигаясь в ряду Других нагруженных телег, имея впереди себя Никифора Андреича, через Черкасовский лес по пути к церкви и ярмарке, я мог бы одно: широко окинуть в прохладе рукой от края воскресного неба до края и, взмахнув, опоясать ею, как невысокою радугой, весь земной горизонт с влажною дремой столетних ширококронных дубов по сторонам, с ровною лентой дороги и торопящихся праздничных на ней прихожан, с синей вдали низенькой церковью и над полями редкими ударами призывного колокола, с невидимым в вышине щебетанием птиц, облаками, плывущими как паруса в опрокинутом море, с пестрым узором травы и цветов, с биением пульса в другой руке моей, опустившей веревочный кнут, замереть так на мгновение и, полною грудью вдохнув душистого свежего воздуха утра, сказать себе с полным проникновением правды: все это — только она.
Не раз и не два перебирал я благодарною памятью, лежа у шалаша на соломе или под яблоневым сквозным синеватым шатром все наши встречи, слова ее, взгляды, изменчивость дорогого лица. После душного полдня и томящих, исполненных запаха вечеров, ближе к прохладе и ночи, жуткий и пряный хмель Аграфениных ласк уступал свое место сначала усталости, а потом постепенно наполнявшему все мое существо чувству невыразимой отрады; в ночные часы душа Татьяны как бы покидала старый господский бревенчатый дом (стоявший на этом самом месте уже двести девять лет!) и вступала в меня, как эта прохлада темнеющих далей, бодря и умиротворяя, вливалась, как очень сложная, прихотливо изысканная, но такая гармоническая музыка ночи, восхищая до слез и заставляя сердце мое радостно биться.
После первого нашего разговора о «Фаусте» мы не встречались ровно неделю; Татьяна уезжала к тетке за сорок верст погостить. Но что это был за радостный вечер, когда, идя от колодца с коромыслом через плечо и двумя полными холодными ведрами, пересекая в сторонке господский двор по направлению к пасеке и сливняку, я услышал вдруг веселый и дружный лай кинувшихся к тихо пламеневшему западу дворовых собак. Я поглядел за ними туда же. Через лужок около сажалки, между высокой пшеницей, скрывавшей рубеж, плавно ныряя и чуть перекачиваясь из стороны в сторону, быстро скользнула дуга и за ней полусерп откинутого верха коляски; сидевших не было видно. Как спины дельфинов, выныривали по временам в волнах желто-зеленого моря лошадиные морды. Я стоял и глядел, отдаваясь ощущению радости, удивительно полному, безраздумному: что мне она и о чем я мечтаю?.. Но вот на зеленый лужок как бы выплюнуло зелено-желтое море и этих дельфинов, сочно и бодро пофыркивающих и прядущих ушами, и всю, легко ими несомую колесницу, на сушу, в упругие и мягкие колеи. Я слышал отчетливо, как по обе стороны плеч прозвенела, всплеснувшись, вода о края моих ведер; неужели я пошатнулся?.. Нет, мне казалось, что я стою незыблемо твердо, это только раскинул я широко ворота в груди навстречу въезжавшей царице, и зазвенели откинутые петли ржавых замков…