— Да разве же можно по кладбищу — и в шапке, а, Ольга Борисовна?
— Отчего же? В такой-то мороз…
— Как же? Вы ведь православная!
Оля пожала плечами. Никакая она не православная. Когда-то носила золотой крестик как безделушку.
— Я впервые в церкви, — сказала она. — Но мне хорошо, это правда.
— Но… А крещеная ли вы?
— Что-то помнится. Папа рассказывал. Не то прабабушка меня крестила, не то прапрабабушка. Он тогда при компартии состоял кем-то… А сейчас они все поумирали! И на этом вот кладбище моя прабабушка лежит…
— Зайдем?
— Что вы, Борис Иванович! Уж как-нибудь летом! — Сама память о пережитом холоде вогнала Олю в дрожь. — Я ведь и в церковь-то погреться забежала.
— Ах так! — с выражением легкой печали на лице сказал Борис Иванович. — Ну так идемте, я вас провожу! Где же еще одна ваша перчатка?
— Осталась в саночках… — зашагала Оля. — Возьмите меня под руку — так теплей.
— А саночки где? — недоумевал Борис Иванович, подстраивая свой шаг под ее.
И Оля принялась рассказывать несколько иными, может быть, чем написано здесь, словами свою историю. Борис Иванович говорил изредка: «Понятно… да-да… понятно…» Казалось, что он утратил внимание к молодой особе, ведомой им под руку, однако был он человеком быстрого ума и доброго сердца, как ртуть, сливающегося с другими живыми тяжелыми каплями сердец. Он уже думал о том вечном и пожизненном холоде, на который обречена эта красивая и замкнутая в скорлупке страха женщина, о том, что и он одинок… Однако одиночество женщин куда несправедливей, и он подозревал, что Господь даровал женщине многие несвойственные мужчинам чувства, которые неизвестны ученым-душеведцам и недоступны никакому земному самомнению. Как всякий здоровый мужчина приятной наружности, владеющий словами и умеющий делать прочное дело, он увлекался в свое время охотой на женщин, и до тех пор, пока не проснулась душа и не ужаснулась творимому своим носителем, Борис Иванович жил походя, как солдат-завоеватель. Видно, кто-то из близких на земле или на небе молился за него, и, теряя все самое дорогое на земле, он шел к своему одиночеству с братским чувством ко всему сущему, не теряя, однако, и надежды на то, что ему будет позволено расплатиться с прекрасной жизнью за все творимые ранее безрассудства…
— Понятно… — кивал он. — Как пирог с морковкой…
Он обернулся, когда тени их удлинились на дороге в свете автомобильных фар — золотая цепочка их, изгибаясь на дальнем повороте, втягивалась в ближнее к ним заснеженное пространство дороги. Поднял руку, полагая, что какой-нибудь машинист проникнется сочувствием к продрогшим путникам и домчит их до огоньков Олиного поселка. Он чувствовал, как бьет ее озноб и что эти несколько сот метров зимнего тягуна лучше если не пробежать бегом, то проехать…
— Водка дома есть? — догадался спросить Борис Иванович, уже зная о вероятной простуде, о температуре, о грядущей беспомощности Оли.
Она вяло попыталась язвить:
— Только марихуана…
Все больные хорохорятся, эту ее реплику Борис Иванович, казалось, пропустил мимо ушей, говоря:
— В таком случае едем ко мне. Вам нужен спиртовой компресс. Да и вовнутрь влить не вредно. Постарайтесь, Ольга Борисовна, понять меня правильно… и ничего не бойтесь: я врач.
— Уж больно вы реактивны, — сама не зная отчего, защищалась она, не имея для этого сил. — Вы сколько раз женаты? — Когда-то отец учил ее быть грубой с волокитами — они питаются голубиным мясом, говорил он. Но — увы! — грубить не получалось, и она заплакала…
— Вы больны, а сегодня Рождество, святки. — Борис Иванович взял ее за плечи. — У вас дома голодно, у вас нет молока, а может быть, и батареи в инее… Да?
Она плакала и кивала головой, она не хотела домой. Она не хотела никуда. Было страшно жить и страшно умереть.
— В эту ночь должны совершаться чудеса! — говорил Борис Иванович, чуть подсаживаясь, чтобы заглянуть ей в залитые слезами глаза. — Вот вы говорили, что у вас украли деньги, а нет ли дырки в карманах шубейки?
Рука Оли невольно скользнула в карман, зашпиленный булавкой, но плохо слушалась и пальцы не гнулись.
— Вы… Попробуйте вы… Я ведь их… деньги, наверно… Они туда запали… А я их — булавкой…