Когда я увидел ее, она стояла посреди поля, около ворот, вяло опустив руки. Одетая в армейскую шинель Золи медленно описывала вокруг себя круг ногой, выставленной вперед. Одна коса качалась в воздухе, вторую она держала в зубах. Неумело нарисованный кистью знак на воротах извещал о запрете вторжения на частную территорию. При моем приближении Золи быстро сменила позу, и тут я понял, что она читала.
— Ох, — сказала она, пряча разрозненные листки.
Она пошла вперед и, обращаясь ко мне — я шел за ней, — сказала, что лучше, если я нагоню их через час-другой, ей надо предупредить остальных, им нужно время, чтобы приготовиться. Я не сомневался, что в этот вечер больше не увижу ее. Когда я подошел к табору, цыгане успели состряпать угощение.
— Мы готовы принять тебя, — сказал Вашенго, хлопнул меня по спине и усадил во главе стола.
На лифе желтого платья Золи сверкали десятки крошечных зеркал. Она нарумянила лицо слюдяно-глинистым сланцем.
«Англичанин» — так они называли меня, будто это единственное мое достоинство. Женщины хихикали над моим акцентом, накручивая мои волосы себе на пальцы. Дети сидели близко ко мне — чересчур близко. Мне даже показалось, что они запускают руки в мои карманы, но это было не так. Просто они иначе ощущали пространство. Я заметил, что и сам, когда говорю, придвигаюсь к ним. Отстранялась только Золи. Уже потом я понял, что она поддерживала расстояние между нами, чтобы защитить себя. Однажды она сказала, что у моих зеленых глаз внезапный взгляд, и я подумал, что в нем можно увидеть что угодно: любопытство, смущение, желание.
Я стал ездить к ним по разу-два в неделю. Вашенго позволял мне спать в задней части своей кибитки рядом с пятью из его девяти детей. Мы укрывались единственным одеялом. Сучки в потолочных досках напоминали глаза. Вот такой путь я проделал: от дома в Ливерпуле до кусочка старого одеяла. В свой двадцать четвертый день рождения я, проснувшись утром, увидел пять детских взъерошенных голов. Я пробовал спать на открытом воздухе, но темнота пугала меня; я не был создан для созерцания звезд, поэтому спал не раздеваясь на самом краешке настила.
По утрам я нагревал монету над спичкой и прикладывал ее горячий диск к заиндевевшему окну в кибитке Вашенго: иней таял, сквозь мокрое стекло можно было смотреть наружу. Дети подшучивали надо мной — я был холост, бел, странен, имел смешную походку, от меня дурно пахло, я ездил на мотоцикле, с которого они давно уже сняли приглянувшиеся им детали. Самые младшие дергали меня за уши, одевали в отцовскую жилетку, нахлобучивали мне на голову старую черную шляпу.
Я вышел в туман, редевший над полями. Холодный рассвет, мокрая трава. Я стоял в смущении среди бегающих детей, умолявших меня поиграть с ними в тачку. Я спросил Золи, не найдется ли мне для ночлега другого места.
— Нет, — сказала она. — Откуда же ему взяться? — она улыбнулась, опустила голову и сказала, что ничто не мешает мне останавливаться в отеле в двадцати километрах от табора, но тамошние горничные вряд ли поют цыганские песни.
Будучи певицей, она могла бы жить иначе, чем другие цыганки: не скоблить посуду, не готовить пишу, не ухаживать за детьми, но она не пыталась изолировать себя от жизни табора, ей нравилось обходиться малым, это было то, что она знала, в чем черпала силы. Она стирала белье на реке, выбивала половики и ковры. Потом закрепляла игральные карты в спицах велосипедного колеса и разъезжала по грязи, перекликаясь с детьми. Каждого она называла своим чонорро, своей маленькой луной.
— За мной, чонорройа! — кричала она. Дети бежали за ней, дудя в дудки, сделанные из побегов ясеня. За шинной фабрикой она играла с ними в игру, которую они называли «пружинящая стена». Когда в таборе рождался младенец, она накидывала старую шину на молодое деревце, зная, что когда-нибудь, когда ствол станет толще, она подойдет ему по размеру.
Золи уже была широко известна среди цыган, как оседлых, так и кочующих. Она умела затронуть в их душах тонкие струны. Некоторые проходили по двадцать километров, чтобы послушать ее пение. У меня не было иллюзий относительно своей причастности к этой культуре, но они возникли однажды, когда мы сидели, прислонившись спинами к кибитке и она повторяла слова песни: «Когда я режу черный хлеб, не смотри на меня сердито, не смотри на меня сердито, потому что я не собираюсь его съесть».