Я позвал мальчика, чистильщика сапог, предложил ему песо за то, что он отнесет письмо и предупредил, что стучать надо громко, не то служанка может оставить письмо у себя, а так в доме непременно спросят, кто поднял такой шум у дверей, и мальчик, оставив свой ящик под столом, помчался в тени акаций, подпрыгивая на бегу.
— Все кончено, — сказал я себе.
Вместе с тем я не понимал, что происходит со мной. Неведомый покой сковал мои нервы. Вернулся чистильщик сапог, и по приметам, которые он мне назвал, я узнал в получателе письма ее брата. Я дал мальчику песо, и он исчез.
Я вышел на улицу. Шел медленно, разглядывая грязь у порогов домов, деревья в садах; я даже остановился и поднял ребенка, который, выбежав из подъезда, споткнулся и упал. Мать ребенка поблагодарила меня. Шел я спокойно, словно бы моему существу была чужда низость. А ведь случилось нечто столь потрясающее и необратимое, как падение планеты или ход солнца. И только насилуя воображение, я мог представить себе появление у ее дома оборванца, безудержно барабанящего в дверь, и недоумение этих людей, получивших подобное послание.
Я не мог не смеяться, воображение уже ухватило меня и не отпускало, как зубчатое колесо. Я представил себе господина, размахивающего письмом под аккомпанемент избитых нравоучений и красноречивых оскорблений, прерванных обмороком матери; сестер, плачущих в ожидании возможной катастрофы; брата, яростно вопрошающего о моих приметах, чтобы меня отдубасить; перепуганную служанку, поджидающую «барышню» и шепчущую: «Чего только на свете не бывает!», в то время как кухарка фыркает среди кастрюль, предвкушая, как она перескажет вечером эту сплетню своему мужу, восхваляет мораль бедняков и с потешным самодовольством говорит, вешая сковородку: «Нет уж, лучше быть бедной да честной…»
Я так звонко хохотал на улице, что прохожие останавливались посмотреть на меня в уверенности, что я сошел с ума, а один полицейский, не выдержав, подошел ко мне спросить:
— Что с вами, дорогой?
Я нагло посмотрел на него и ответил, что прежде всего я для него не «дорогой» и потом:
— Как? Разве запрещено смеяться над тем, о чем думаешь?
— Я не хотел вас обидеть, сеньор.
Потом бред прошел. Все было непоправимо.
Наступила ночь, и я знал, что она там, что она страдает.
Спустя несколько дней я понял, что значат страшные угрызения совести. Я представлял себе Эстер Примаверу в сумерках, одну в ее спальне. Бледная, стоит она, опершись о прямоугольную спинку медной кровати, смотрит на подушки и, наверное, думает обо мне. Она спрашивает себя: «Неужели я так ошиблась? Возможно ли, чтобы этот человек оказался таким чудовищем? Но тогда все слова, сказанные им, — ложь, тогда любое человеческое слово — ложь? Как же я не разглядела фальши в его лице и глазах? И как я могла говорить ему о себе? Как я могла, поведав ему о самом сокровенном, раскрыв ему свою душу, не растрогать его? Да, он оказался самым гнусным из всех мужчин, которых я знала. Почему так случилось?»
Никогда я не видел ее в своем воображении такой скорбной, как тогда. Мне казалось, что все ее мечты, воздвигнутые, подобно прекрасным зданиям, в сияющей атмосфере утра, рассыпались, покрыв ее прахом.
И по мере того как я представлял себе страдания, которые она испытывала по моей вине, я вдали от нее чувствовал себя связанным с ней, и если бы в эти минуты Эстер Примавера подошла ко мне, чтобы убить, я бы не шелохнулся.
Сколько раз я думал в те дни о том, с каким наслаждением умер бы от ее руки! Я считал, что неслыханной подлостью вытравлю ее из своего сознания и забуду бледное личико, но я ошибся. Мое гнусное оскорбление укоренило ее в моей жизни еще надежнее и прочнее, чем та стрела, что давно намертво пронзила мне сердце. И с каждым биением его глубокая рана разверзается все шире.
Уже долгое время дни и ночи сплетались в один клубок, словно я был пьян.
Много месяцев спустя я встретил ее.
Я шел, опустив голову, и вдруг инстинктивно поднял ее. Эстер Примавера пересекала улицу, направляясь ко мне. Я подумал: «О, как бы я был счастлив, если б она дала мне пощечину!»