Нет среди нас ни одного, кто не знал бы, где сидит болезнь у него и у его товарищей. Мы прослушиваем друг друга. У некоторых потрясающий слух. Они прежде врача обнаруживают со стороны спины или груди место этой свистящей утечки воздуха, эту расщелину смерти.
И говорим мы о течении болезни с какой-то нездоровой ученостью. Даже держим пари — именно пари — на уже умирающих в палате. Проигрываем пачки сигарет тому, кто угадает час смерти агонизирующего. Игра рискованная, кошмарная, потому что иногда умирающий не умирает, «реанимируется», начинает выздоравливать, излечивается и хочет посмеяться над игроками, и так заводится, что в свою очередь принимается искать очередного «кандидата», на кого можно было бы делать ставку.
И жизнь, и смерть в иные мгновения представляются дешевле окурка, который мы печально дотягиваем.
Это действительно так, и я говорю себе, что, если бы не воспоминание об Эстер Примавере, я бы уже давно умер. Среди этого ужаса ее имя, словно порыв горячего ветра, обжигает мне щеки.
Она никогда для меня не постареет, у нее не будет седины и печальной, беспомощной улыбки старухи. С тех пор как тяжкое оскорбление соединило нас, вот уже семьсот дней, как во мне живут угрызения совести, подобно яркому и вечному клейму, и радостью для меня стало сознание того, что, когда я стану умирать и санитары пройдут мимо, даже не взглянув на меня, образ измученного, хрупкого существа не покинет меня, пока я не умру. Но как же мне вымолить у нее прощение? А между тем вот уже семьсот дней, как я непрестанно думаю о ней.
Укутавшись в пальто, я выхожу на галерею с одеялом на спине. Конечно же, и это запрещено, но во тьме я вытягиваюсь в шезлонге. Темно; острый запах мимозы кажется голосом самой земли. Передо мной вздымается темная масса: это гора. Очень далеко, неведомые, как звезды, гирлянды желтых огней, подобно дальномерной сетке, обозначают расстояние на предполагаемой, хотя и не видимой, поверхности. Это улицы Уткуля.
Мясо стынет на костях, такой холод! Падают хлопья снега. Они, словно птицы, кружатся и кружатся друг над другом. А я думаю: «Почему я вел себя как последний негодяй с этой девушкой?»
И снова предаюсь жестоким воспоминаниям.
Месяц спустя, после того как все было кончено между нами, я встретил ее на улице с каким-то человеком. Он был маленького роста, вид имел начальника конторы, усы были как у кота, а лицом напоминал мулата. Она бросила на меня иронический взгляд, как бы говоря мне: «Как тебе нравится этот тип?», а я четверть часа стоял на углу, раскрыв рот. Но разве имел я право негодовать? Разве она мне не сказала: «Я выйду замуж за любого, кто хоть немного полюбит меня»?
А эта ирония, вспыхнувшая в ее глазах, еще недавно затуманенных слезами? Неужели это было возможно? «Холодный» упрек, глухая свирепая ярость, скрытая до поры до времени в каждом мужчине и просыпающаяся внезапно, толкнули меня к какому-то кафе. Я решил, что мне следует вычеркнуть ее из моей жизни, поставить в такие обстоятельства, при которых невозможно было бы возобновить нашу дружбу. Заставить почувствовать такое отвращение ко мне, чтобы в будущем, даже если бы я упал перед нею на колени, бесполезным оказалось бы мое унижение. Я стал бы единственным мужчиной, которого она ненавидела бы вечно, всю жизнь.
Тогда я потребовал бумагу, чернила и сочинил такое мерзкое письмо, какое еще никогда не выходило из-под моего пера. Моя ярость и мое отчаяние нанизывали оскорбление на оскорбление, я искажал все, что она когда-то рассказывала мне, превозносил такие качества ее, которые не знающему о наших отношениях внушили бы мысль о близости, никогда не существовавшей, и отшлифовывал обидные гадости, чтобы они выглядели еще чудовищнее и не забылись никогда; и не в грубых выражениях, а в такой форме издеваясь над ее благородством, извращая ее мысли, заставляя ее краснеть от ее же великодушия, что вскоре подумал: если бы она смогла прочесть это послание, она стала бы на коленях умолять меня не отправлять его. А ведь она была невинна.
И так как я знал, что в это время ее нет дома, что она болтает на улице с другим, я отправил письмо, в уверенности, что его получат мать или брат и не усомнятся в написанном, потому что речь в письме шла о событиях, о которых я мог узнать только от нее.