Но в то же время, как я жаждал своего окончательного разрушения, чтобы никогда уже не вырваться из расставленных мне сетей, Ирене и ее мать, сами того не замечая, распускали ячею за ячеей. Не обладая выдержкой, они вдруг проявляли поспешность, и вся игра превращалась тогда в угрожающее наступление деспотизма и теряла всякий интерес для любого мало-мальски чувствительного человека.
Тактика этой ужасной и грубой игры была проста: Ирене беспрекословно подчинялась матери, действуя подобно крупным ростовщикам, которые, не желая компрометировать себя частым обращением в суд, передают векселя третьим лицам, а сами остаются в стороне. Они, дескать, ни при чем, это все «те».
Так получалось и у меня с Ирене. И я с грустью это видел. Мою жизнь в то время можно описать как борьбу противоречивых начал: ясного рассудка и слепой страсти. Ирене жила без особых волнений. Больше всего меня огорчало отсутствие у нее обычного человеческого интереса к окружающему миру. Ко всему, что не доставляло ей удовольствия, она была безучастна.
Этот примитивный эгоизм, которым была окутана ее душа и который заставлял ее отвергнуть неугодную ей реальность, казался мне просто чудовищным. Она избегала истины, как избегают физического соприкосновения с каким-нибудь неприятным животным. Единственным, что выводило ее из постоянной духовной спячки, было плотское наслаждение. Тут Ирене настолько преображалась, что я как-то не удержался и спросил:
— Тебе не стыдно делать то, что мы делаем?
— Да что ты! А тебе разве стыдно?
Я не стал отвечать. В той естественности, с какой она ласкала меня, я усматривал наличие у нее сексуального опыта и терзался муками ревности, обращенной в прошлое. Смотрел на нее то с любовью, то с ненавистью. Любил в ней то, что меня восхищало, ненавидел ее легкомыслие, ибо оно заставляло меня страдать.
Передо мной было существо, для которого любовь сводилась исключительно к чувственным отношениям с неким известным (не знаю, в какой мере) индивидуумом, чьи интеллектуальные способности не интересовали ее ни в малейшей степени. Как все чувственные женщины, Ирене любила то сладкое ощущение, которое возникало у нее внутри. А этот самый индивидуум был только орудием — кто угодно, лишь бы мужчина.
Возможно, в этом убеждении и коренилось мое яростное желание обладать ею. Я не мог обойтись без ее жарких ласк, как курильщик не может отказаться от сигареты, несмотря на горечь, которую она оставляет у него во рту. Беда была в том, что нас разделяло несходство предыдущего опыта, и никакие чувственные наслаждения не могли устранить это различие в восприятии мира.
Некоторые ее взгляды просто приводили меня в ярость. Она всегда восхищалась военными, местными помещиками, политиками и прочими деятелями буржуазного мира. Когда впоследствии она нашла себе профессора музыки, тот оказался со странностями и публику в зале считал избранной только в том случае, если среди его слушателей был какой-нибудь консул или атташе.
Любой поступок Ирене при ближайшем рассмотрении обнаруживал почти полное отсутствие у нее моральных правил. Но это не мешало мне чувствовать себя связанным с ней, будто все фальшивое и порочное во мне находилось в кровном родстве с теми ее чувствами, которые я осуждал.
Любовница? В известном смысле — да. У Ирене было совершенно превратное представление о том, что такое любовница. Она думала, что это женщина, с которой весело проводят время, и не подозревала, что она сама — воплощение любовницы, с душой холодной и равнодушной, но чувственной и пылкой женщины, созданной для полутьмы алькова и буйства страстей, женщины, мимолетные ласки которой неотразимы. Я изучал Ирене, отчаянно стараясь отыскать в ней хоть какую-нибудь черту, которая избавила бы ее от гибели, уготованной ей в моей душе, а оставшись один, я еще раз перебирал ее скудные слова, жесты, поступки. Если не считать «духа справедливости», как мы называем нашу потребность в беспристрастном суждении, душа Ирене была пуста. Это был красивый дом, который еще предстояло меблировать. В нем хватало места добру и злу. Однажды она мне сказала: