Отец ее, уже после Колиной омерти, как наказанье им истолкованной, перестал пить. Год выдержал, запил опять. Но когда дочь умерла, бросил воерьез. Стал тихий, потухший. Ласков был с женой до слез; но года не прошло, даже и не поболев по–настоящему, слег на два дня в поотель, причастился, соборовался, умер. Денег не было. Но Макаровы не совсем, все‑таки, были Мармеладовы; Соия на улицу не пошла. Да пожалуй и успеха в уличиой профессии ожидать ей не приходилось. Осунулась, сморщилось лицо ее, иссохли губы. Поступила подавальщицей в общественную столовую. Моя мать жалела ее, как никого. Но в несчастье своем она была спокойна. Примирилась. Когда приходила к нам, даже и улыбалаоь, шутила. Об умерших не говорила никогда. Верила, что все они в раю, — и рано расцветшая злотокудрая дочь, и ангел–Коленька, и добрый пьяница муж. Вое они ждали ее там. Оставалось ей, поджидая встречи с ними, еще несколько лет прожить с нами на земле. После четырнадцатого года еще жила. Сколько лет после Октября прожила, не знаю.
Мои родители образованием не блистали, люди были цивилизованные, но некультурные. Ни литература, ни музыка, ни живопись не значили для них ничего. Кинг было в доме очень мало; мой отец, к лицемерию не склонный, показиой библиотекой не обзавелся. У него было небольшое собрание старинных часов, колец и табакерок; одиа из стен его кабинета завешана была старинным оружием. Ему искренно нравились зти вещи. Безвкусных или поддельных оредн них не было. Принадлежал ему также унаследованный ст моего деда подписной натюр–морт Внллема ван Альста, хорошего голландского мастера, другой иатюр–мсрт которого, близнец первого, завещан был тете Миле, вдовице столь же малообразованной и к культуре причастной разве что любовью к цветам и охотой к садоводству; как отец мой к культуре был причаотен любовью к добротному ремеслу. Что же до матери, тс она помнила наизусть «Колокольчики мои, цветики степные» Алексея Толстого, и принадлежал ей, до сих пор мною хранимый, том Апухтина. Что тут еще сказать? Она «любила природу» — выражение банальное, но сама эта любовь банальной не была. Да и приложимс ли понятие банальности к какой бы то ни было подлинной любви? Во избежание недоразумений прибавлю, что по мере приобретения мною культуры, нахватавшей моим родителям, я вовсе не стал смотреть на них сверху вниз: во–первых, потому что их любил; во–вторых, потому что они не претендовали обладать тем, чего у них не было; и, в–третьих, потому, чтс убедился ране: никакое образование, никакая внешняя причастнооть к благам культуры не избавляет людей ни ст глупости, ни от низости.
С другой стороны, еоли культуру принимать всерьез, следует признать, что соотоит она не из зиаинй, хоть и иужгдается в них, не из умений, в омысле технических сноровок, а из пониманий не поддающихся ни точной проверке, ни систематическому подсчету. Школа, на первых порах, давала мие знания, и только; откуда же понимание стал я добывать? В двух областях я могу назвать определенных лиц, известную долю своего понимания мне передавших. В области музыки, с которой речь впереди, и в области литературы, поэзии, прежде всего, куда меня ввел, иа пороге моей юности, двоюродный мой брат, старше меия иа пять лет, Леонид Владимирович Георг, студент Петербургского университета, сын рано умершего старшего брата моей матери.
До его студенчеотва, я Лблю не помню. Вероятно, как и другие родственники моей матери, си бывал у иас редко. Их было много; мой отец не очень их жаловал. Среди двоюродных моих братьев был и другой Леонид, малоинтересный студентюрист, в отличие от которого, по–видимому, Лйлю и звали Лйлей а не Лйией. Но с тех пор, как ои поступил на славянское отделение филологического факультета, когда мне было лет 14, он заинтересовался мною, мы стали видеться с ним чаще, и приоткрыл си мне постепенно мир, который школа не сумела бы, да и не старалась мне открыть.
Не псмжю никого у иас в классе, кто любил бы стихи, говорил бы с стихах. А такого преподавателя русской литературы, каким в Тенишевоксм училище был, в виде исключения Владимир Васильевич Гиппиус, у нас и в помине не было. Учить стихи наизусть, как это требовалось в младших классах, я терпеть не мог. А память моя, хоть и превосходная, не так была устроена, чтобы они мие сами собой запоминались. Помню рассказ близких о том, как в раннем детстве я расхаживал по кемнате, скандируя длинную вереницу строк, всего, например, «Роланда–Оружеиосца» Жуковского, совершенно автоматически занесенных, по–видимому, мною на какое‑то призрачное подобие позднейших вращающихся лент. Но сам я этих подвигов моих не помню. Школьником я стал этому чужд и быотро возымел неприязнь к наскоро отбарабаненным или «рассказанным своими словами» Пушкину, Лермонтову, Некрасову… Я способен и сейчас иа собственной внутренней шарманке так провертеть: «Скажи‑ка, дядя, ведь недаром…» или «Прибежали в избу дети, второпях зовут отца…», что будут посрамлены поэты и упразднена поэзия. До такой степени я к ней в русских стихах оглох, что лиш наткнувшись во французской хрестоматии иа верлэисвские «Ооенние скрипки», огорошен был чувством, что ведь стихи эти поют! Русские для меия стучали или молчали.