И несчастно и глупо все это сложилось для нее, а может быть и для меня. Ничего хорошего и о себе сказать не могу. Не прочь был бы я и теперь украсть ее ласку, если б она так твердо — и с такою, конечно, болью — не уберегалаоь от меия. Но возвращусь к тому, с чего все скверное для нее началось.
Мы хоронили Жеиичку. Катя не плакала: оиа окаменела; едва ли я в жизни иопытал боль такой силы, как та, что пронизала ее вою — ведь девочку еще — до коичиков ногтей, до мельчайшего кровеиооиого сосуда. Женичка ее любила, но Катя отвечала этой не–матерн любовью, которой хватило бы на деоять матерей. При ней была до последнего мига, закрыла ей глаза, позаботилась обо всем; именно она привезла ее мертвое тело в гробу и ее мать, утратнжщую всякую волю к чему бы то ни было, назад в Петербург; трое суток были они в дороге. Теперь стояла она, еще не вырооная, мне по плечо, прямая, как овеча, и с круглого личика ее ночез навсегда кукольный румянец.
Реформатская кирка у олияния Мойки и Морской, безжизненна и окучна. Ничего, что кирпичная, но и поддельная зто готика. Крипта, где стоял гроб, еще мертвенней была, чем она сама. Было много народу: все поклонники, родственники, знакомые. «Убитый горем» муж, не в красном жилете на зтот раз, вид являл сосредоточенный и напряженный. Закрытый гроб на катафалке, оовсем как в газетах пннут, «утопал в цветах». Превеликое множество было венков всех размеров, и целые пуки — был июль — иа холодных квадратах пола — как в ванной или уборной — лилий, — белых, белых лилий, — роз и гвоздик. Протестантокое нечто взамен панихиды так прохладно сравнительно о нею… Но в подземелье было душно; от людей, от цветов, от жаркого дня, проснвнегося в дверь. И к духу лилий примешивался другой, чуть слышный, тоненький, но непереносимый. Совершенно неожиданно для оебя, я упал, потерял сознание.
От горя, от любви к Женнчке, от сочувствия Кате, горе которой понимал насквозь? Нет. Но когда очутились мы на кладбище — кажетоя Смоленском — у ее могилы, и медные трубы запели — есть у них, у реформатов и лютеран такой обычай, — тут я вопомнил обезьянку–Женичку, и не в обморок упал, а залилоя олезами. Пела, пела — валторна, должно быть; даже у того «убитого горем» слезы потекли по жирным щекам. Я отал на колени, и уже никого не видел, ни родителей своих, ни тетку, черным покрытую с головы до ног, ни Катю, даже не знаю близко или далеко стояла она от меня; Женичкуобезьянку оплакивал, плакал и плакал; еще вечером, дома, уопоконться не мог. Родители мои оами были огорчены, оообеиио отец, но моему горю удивлялись. Я и сам удивлялся. Но ведь и не было еще такого. Дедушка, бабушка, — маленький был я, едва их знал. Позже меня не было ни возле отца, ни возле матери, когда они умирали. У Кати не могло быть в жизни страшнее потерн. А мне Женичка первая и лучче дру показала, что такое — взять совок и землю броонть туда, доску, прикрывшую милое, улыбавнееоя тебе лицо.
Родственники. йяпкомые…
Иного их было, родственников; особенно о материнской стороны; но кроме одного, — речь о нем впереди, — прескучные были это люди. С отцовской, был един (свойственник, собственно) совершеииейннй оболтус, Федор Федорович Бюдер, носивший очень высокие крахмальные воротники, даровавшие ему тик, — гримасу рта и движенье шеи, точно воротник его душил. Золотистый был он и завитой пухлый блондин; черномазая жена, армянской крови, командовала им энергично и отремйтельно. Лысого их сынка видел я только раз. Облысел двеиадцатнлетннй мальчик не по своей вине. Волосы его были, правда, редковаты от рожденья, но искать помощи малой зтой беде у шарлатана и возить Федниьку в Милан было, во всяком случае, незачем. Шар латан засунул его голову в какой‑то «электрический» (радиоактивный, вероятно) шлем, после чего все мирно вернулись в гостиницу, пообедали и легли спать, а наутро Федииькниы волосы лежали на подушке, череп же его был гол, как яйцо.
С отцовскими покончу я теперь сразу, пусть и не родствен инками, а знакомыми. Всего лучше мне запомнился тот, кого я видел всего реже; в доме у вас ои и вовсе не бывал. Португальская (?) его фамилия, Риц–а-Порто, не мешала ему быть швейцарским гражданином и отлично объясняться на руооком язы ке. Был он урод, каких мало, и одевался тем наряднее. Дет восьми от роду, встретил я его на Невоком, на том же роковом тротуаре у магазина Мейе, против Строгановского дворца, где, спустя десять лет, или мне навстречу братья Елиоеевы. Я узнал его, сиял напку левой рукой, а правой ооеннл оебя крестным знамением. Швейцарского гражданина передернуло шемножко, и через неделю, вотретив в клубе моего отца, он ему сказал: — «Ваш сын принимает меня за черта». На самом деле, я его принял скорее за Казанский собор: очень рассеян был в дошкольном возрасте.