И конечно, он все это знал, знал в самый первый миг полупробуждения, угадывая правду каждой клеткой своего ноющего, отравленного тела, постигая ее каждым болезненным ударом сердца, — и, зная, все равно попытался убежать как можно дальше, спрятаться испуганным ребенком в мягком забвении затянувшегося сна, ибо сон, по крайней мере, обещал покой, сон, по крайней мере, не преследовал его кошмарами, ставшими теперь его явью, его жизнью. Но жизнь настигла его, навалилась и, хищно дыша ему в лицо, требовала, чтобы он встал, и ответил на телефонный звонок, и извинился перед несправедливо обиженной Валей, и посмотрел в глаза дочери, которая связалась с безумцами и наркоманами, а возможно, и сама пристрастилась к наркотикам…
Спотыкаясь, он бросился с кушетки, рванул трубку телефона.
— Ну наконец-то! — бодро затараторил Пуговичкин. — Я уж волноваться начал. Слушай, как я рад, что ты решил оставить Шагала без изменений. Вот увидишь, тебе понравится номер, вчера сверстали, такая красота — на обложку мы «Автопортрет с Музой» поставили, а на развороте…
— Ну-ну, — перебил Суханов, — значит, суббота все-таки была вчера.
Наступило краткое молчание. Он зарыл руки в ворох запятнанных, мятых, безнадежно испорченных галстуков, принялся обматывать их мертвый шелк вокруг пальцев. Почему-то разногласия по поводу Шагала не занимали его больше: их заслонили другие, неимоверно более важные вопросы. Он ощущал, как все его существо полнилось единым, мощным чувством — горем по вещам отложенным, и забытым, и не востребованным вовремя, и, видимо, потерянным навеки, — и рядом с таким горем мелочному раздражению места быть не могло.
— Анатолий Павлович, как ты там? — неуверенно спросил Пуговичкин. — Голос у тебя… странный.
— Это спросонья, — объяснил Суханов. — Вчера наркотиками накачали.
Его память о событиях прошлой ночи на неком туманном распутье растворялась в зыбком, мерцающем, волнующем дурмане, где он преклонялся перед каким-то отжившим божеством среди торжественной гулкости собора и где его прошлое и настоящее путались и сливались; но он помнил, как после ему саднило шею от жесткого ковра, как давило на него беспомощное унижение и как Ксения склонялась над ним и умоляла, умоляла простить ее… Он подумал, что не знает, какой увидит ее сегодня — все ли еще смиренно кающейся или же упрямой и отчужденной, такой же неприступной, как всегда.
— То есть как это накачали?. — издалека выкрикивал все более пронзительный голос Пуговичкина. — Кто накачал? Где накачали?
— Да у меня дома, — ответил Суханов. — Устроили тут подпольный концерт, а потом этот тип с воздушным шаром в голове…
Его взгляд упал на сложенный лист, оставленный на столе; поперек бумажной белизны размашистой рукой было написано: «Папе». Мир сделал шаг назад, отступая куда-то. Суханов протянул к листу руку, с миг держал его, не разворачивая, меж ладоней, потом сглотнул и начал читать.
Дорогой папа, все, что случилось вчера, было отвратительно и низко — прости, пожалуйста. Но может, лучше знать правду, чем питать иллюзии; теперь ты получил представление о том, какая я на самом деле, чем живу, кого люблю. Не стану скрывать: он женат, но для нас с ним это роли не играет…
Он поперхнулся дыханием и только теперь заметил, что в глухой пустоте на другом конце провода слышится одно лишь потрескивание.
— Послушай, Сергей Николаевич, — слабо произнес он, — мне сейчас недосуг. Если у тебя конкретных вопросов нет…
— На самом деле есть, Анатолий Павлович, — запинаясь, выговорил голос Пуговичкина. — Не пойми превратно, мы высоко ценим твой труд, но в последнее время нам всем за тебя как-то неспокойно, и, это… мы считаем, что тебе не повредило бы чуток отдохнуть.
— Отдохнуть? — машинально повторил Суханов.
Он все продолжал водить пальцем по строчкам письма, отчаянно пытаясь найти в них подтекст — любой скрытый смысл, отличный от того, что пощечиной хлестнул его по лицу. Я не рассчитываю, что ты это примешь или поймешь. У тебя свои принципы — уж какие есть, у меня — свои. Думаю, после вчерашнего ты долго не захочешь меня видеть, а потому я ухожу из дома. Наверное, так будет лучше…