Утром за окнами кружила вьюга, но Профессор выскочил из дому без шапки и до вечера где-то пропадал. Моя мать провела полдня, накручивая диск телефона, в отчаянии умоляя о чем-то неведомых телефонисток, а потом вдруг расплакалась, схватила меня за плечи и таким голосом, какого я никогда у нее не слышал, сказала, что отец, вероятно, задержится в Горьком на неопределенное время и теперь у нее в жизни, кроме меня, ничего не осталось. В тот же день Антон Морозов остановил меня в коридоре и, вздымаясь надо мной косматым, дышащим кислятиной кряжем, спросил, знаю ли я, что в семье Татьяны Градской все без исключения были прихвостнями царского режима и, пока Ленин не навел порядок, вся наша квартира принадлежала Градскому с женой.
Я этого не знал, и сама мысль, что два человека прежде владели необъятными пространствами, в которых нынче разворачивалась жизнь стольких людей, в том числе и моя, поразила меня в самое сердце. Мне на ум пришел искореженный крюк, торчавший из потолка в нашей комнате, — не иначе как с него раньше свисала люстра вроде той, которую я видел в одной из профессорских книг; вспомнилось и большое светлое пятно на старых выцветших обоях, когда-то замеченное мною в комнате Морозовых, — Профессор однажды упомянул, что прежде там стоял рояль. Я вообразил, как тихая голубовласая старушка и благообразный, учтивый старичок кружатся в вальсе по этим великолепным просторам, в хрустальном, серебряном и лаковом блеске тысяч изысканных, чужеродных вещей, — и горько обиделся, почувствовав, что меня предали.
Красота, оказывается, и в самом деле принадлежала буржуям.
В тот вечер, когда открылась и захлопнулась входная дверь, мой слух резануло неузнаваемое шарканье старческих шагов; я поспешил к Профессору в кабинет и сказал, что больше не стану заходить к нему в гости.
Профессорские черты были стерты горем; в комнате царил разгром.
— Да, наверное, так будет лучше, — сказал он тусклым голосом, отводя глаза. — Я и сам хотел предложить… — Сняв очки, он стал протирать стекла подкладкой пиджака, тщательно, бесполезно, нескончаемо. Когда он заговорил вновь, голос его состарился еще на мною лет. — Что ж, Толя, дружба наша была мне в радость. Знаешь, я приготовил тебе подарок ко дню рождения — тот самый альбом Боттичелли. Если хочешь, возьми прямо сейчас. Собирался сделать дарственную надпись, но теперь не уверен, что…
Странно было видеть его в таком состоянии, и я решился не сразу.
— Возьму, — сказал я наконец. — Только надписей никаких не нужно.
Ничуть не удивившись, он кивнул, нашел альбом в книжном хаосе на полу и, легонько погладив обложку, словно стирая пыль, вручил мне.
— Поверь, она ничего плохого не сделала, — сказал он, силясь улыбнуться. — Это временное недоразумение, я уверен… Возможно, когда она вернется, мы с тобою возобновим наши приятные вечерние беседы об искусстве? Хотелось бы надеяться, Толя. Ну, всего тебе доброго. Будь счастлив.
Мне вдруг стало не по себе, и, буркнув «спасибо», я выскочил в коридор, сделав вид, что не заметил его жалко дрожащую протянутую руку. Затворяя за собой дверь, я почувствовал комок в горле и быстро оглянулся. Профессор в растерянности стоял среди поруганных книг, и его лицо оставалось бесстрастным в отсветах зеленого абажура, а невидящие глаза смотрели на пустой письменный стол, где еще вчера лежали аккуратные стопки рукописи — почти завершенный, разделенный на главы труд всей его жизни.
Его забрали через двое суток. Лежа без сна, я услышал удары в дверь, морозовский голос, бормочущий торопливые объяснения в коридоре, потом еще чьи-то голоса и шаги. Подталкиваемый каким-то безумием, я прокрался сквозь темноту, приоткрыл дверь и выглянул в щелку — всего лишь на миг, потому что мама, которая, очевидно, тоже не спала, тут же закричала на меня яростным, паническим шепотом, и я, повинуясь, отпрянул.
Долго сидели мы с ней, прижимаясь друг к другу, и ловили далекие, едва различимые звуки — там рвали бумагу и ломали дух, а потом опять раздались шаги через всю квартиру, одни кованые, другие тихие, шаркающие, и опять хлопнула входная дверь, оставив позади настороженное молчание.