Его слова иссякли. Глядя в пространство, Суханов отпил чаю. И когда горячая, сладкая, безвкусная жидкость скользнула ему в горло, он почувствовал, как на него снисходит новое спокойствие — спокойствие не безразличия, а понимания, словно за последние часы какая-то невидимая, но безмерная перемена тайно внедрилась в самую ткань его бытия и теперь он мог смотреть на свою жизнь без чувства горечи. Возможно, спокойствие это родилось из пустоты и отчаяния; но истоки его — подумалось ему — не имели отныне никакого значения. Некоторое время он сидел молча, не двигаясь, дивясь поглотившей его волне умиротворения. Когда он поднял наконец глаза, он увидел, что Белкин смотрит на него с тревогой из сумрака тесной комнатушки.
— Все нормально, Лева, — сказал он. — Нет, правда. Хотя еще пару дней назад я бы, наверное, и в самом деле пришел в ярость. — Он невесело улыбнулся. — Она сказала, что в воскресенье целый день пролежала с головной болью, а в тот вечер, когда было твое открытие, придумала, что идет с подругой в театр. Виктора не упомянула ни сном ни духом… Но я рад, что она к тебе выбралась. Мне бы тоже надо было прийти.
В одном из стаканов тихонько звякнул тающий кусок сахара. Белкин заморгал: не то с облегчением, не то от неловкости — Суханов не разобрался.
— Вот ты и пришел, — сказал Белкин, — и это самое главное. Честно говоря, эта затея с выставкой пока не очень себя оправдывает. И как ни странно, оттого, что Нина появилась на открытии, получилось… да, в общем, только хуже. Дело как было: мы здесь тусовались с приятелями, которые мои работы уже сто раз видели: как, мол, детишки, как отпуск, обычный треп, но меня-то грело ощущение собственной важности: герой дня как-никак, понимаешь? И вдруг открывается дверь, и входит она: такая же красивая, как раньше, молодая, в ушах серебряные серьги, которые она студенткой носила, — и начинает все разглядывать, да так серьезно, прямо истово; и я замечаю, как у нее на лице появляется легкая тень разочарования… Нет, она, конечно, все похвалила, вежливо так, а после мы пили чай, беседовали об искусстве, все было как полагается. Потом она ушла, все остальные тоже отчалили, и тут я посмотрел на свои работы ее глазами — и увидел подборку слабеньких пейзажей, развешанных в каком-то подвале.
— Зачем же так строго себя судить? — быстро вставил Суханов. — Ты же сам говоришь: это только начало…
— Я тебя умоляю, какое начало, кого я хочу обмануть? — перебил Белкин, махнув рукой. — Ни на что оригинальное я не способен, вот и все. На самом-то деле для меня это давно не тайна. Просто Нинин визит… поставил точку в этом вопросе. Странная штука жизнь. Казалось бы, только вчера на дворе был конец пятидесятых, все мы работали не покладая рук, гордились своей бедностью, дружно и храбро боролись с прошлым, упивались новообретенным даром выражения… Помнишь, Толя? День перетекал в ночь, ночи не было конца, любой пустозвон, у которого с языка не сходили Россия, Бог, искусство, становился нам братом, каждый художник был гением, каждая картина — чудом, мир покуда нас еще не знал, но мы были вместе, блистательные, рожденные, чтобы озарить небеса… И вдруг, глазом моргнуть не успел, как тебе самому уже перевалило за пятьдесят, а ты по-прежнему гол как сокол, только вечные истины слегка померкли, и рядом никого, потому что старые друзья в основном расползлись по своим углам, забились в щели, а жена ушла, чтобы детей завести с другим. И настает день, когда ты с похмелья, в кухне шаром покати, только квашеная капуста, и даже цвета радуги начинают казаться грязно-блеклыми, — и вот тут-то мир наконец разворачивается в твою сторону, и вдруг выясняется, что после стольких лет жизни тебе и предъявить нечего, кроме трудовых мозолей на руках да пейзажика с кустом сирени. И тогда все дерзания, что прежде поражали твое воображение, все эти эксперименты с религией, эротикой, сюрреализмом, абстракционизмом, все эти смелые новации оказываются, в беспощадном дневном свете, всего лишь жалкими попытками ублажить себя и убить время, слепыми подражаниями западной моде, которая отслужила свое и выброшена на свалку многие десятилетия тому назад. И ты начинаешь понимать, что если наши имена и войдут в российскую историю, то в лучшем случае как спрессованные и пресные сноски, втиснутые в главу «Хрущевская оттепель», да еще… Что такое? Почему ты на меня так смотришь? Хочешь сказать, я никогда таким красноречием не блистал, да? Видимо, натренировался с годами — много беседовал сам с собой.