Возникла пауза, которая растягивалась все больше и больше… Наконец Лев с хрипотцой заговорил:
— Я любил ее, Толя. Ты не мог этого не знать. Я всегда ее любил. Мы познакомились еще в седьмом классе, и я ее уже тогда любил.
— А она… Она тебя тоже любила?
Лев отвернулся.
— Мы были детьми, — выговорил он. — Но в общем, да, мы считали, что любим друг друга. Встречаться начали в восемнадцать лет, после экзаменов, и в студенческие годы не разлучались. Конечно, все было невинно — гуляли лунными ночами, целовались под цветущими ветками жасмина, дрожали, шептались, писали друг другу неловкие стихи — да ты сам знаешь, что такое первая любовь. Потом меня взяли на кафедру, и я сделал ей предложение — с этого у нас и начался разлад. У нее были романтические мечты увидеть меня новым Шагалом или Кандинским, но она твердила, что я не делаю над собой усилий, что недостаточно дерзаю, что она выйдет за меня только тогда, когда я покажу ей, на что способен… Временами она бывала очень жестокой, знала, как меня унизить. Конечно, ей хотелось всего лишь вдохновить меня, но… Молодая была. В конце концов — думаю, зимой пятьдесят шестого, вскоре после вашего знакомства, мы страшно рассорились, и на этом все кончилось. Я с ней увиделся только летом, когда мы вчетвером отправились кататься на лодках, но тогда она уже была с тобой.
Они помолчали. Вдруг Белкин хлопнул себя ладонью по лбу.
— Ну конечно, — вскричал он, — где ж еще им быть! — Выдвинув ящик стола, он пошарил в глубине и вытащил сплющенную упаковку, в которой перекатывались пара черствых медовых пряников. — Заодно и кипяточку нам плесну.
— Да, будь добр, — сказал Суханов, не слушая.
Ему вспомнился тот мартовский день пятьдесят седьмого, когда Нина заглянула к нему в мастерскую, и только теперь он осознал правду. Ее не интересовал ни он, ни его работы — она искала примирения со Львом, так как они были в ссоре, и гордость не позволяла ей сделать первый шаг, а он был Льву ближайшим другом; и она согласилась пойти к нему по одной-единственной причине: он намекнул, что позовет с ними Льва; а пошла она только потому, что ее оскорбил отказ Льва — отказ, который Суханов сам же и придумал. А потом, у него в тесной, убогой комнате, глядя на его сокровенные картины, темные фантазии, сплетенные для нее, уже для нее одной, она сказала: «Я понимаю, он и в самом деле художник посредственный» — и заплакала; но сердитые слезы и сбивчивые слова предназначались не ее отцу, точно так же, как их первый поцелуй, чудесный, зеленый, солнечный поцелуй на берегу пруда предназначался не ему, Суханову. Нет, все это предназначалось человеку, которого она любила, и художнику, не оправдавшему ее надежд, чья вездесущая, невидимая тень следовала за ними по пятам во время всех их прогулок по музейным залам, присутствовала при всех их разговорах, вкрадывалась в каждое заново создаваемое воспоминание, — тому самому человеку, который теперь, тридцать лет спустя, нервно заваривал отвратительный чай над проржавевшей раковиной. И по мере того как на него накатывали все новые воспоминания, все случайно перехваченные взгляды, закушенные губы, бодрые, неискренние интонации — все стало на свои места, все неопределенное сделалось определенным, все пробелы заполнились; и когда Белкин наконец повернулся к нему с очередным стаканом бесцветного чая, он окончательно открыл для себя истину — и их с Ниной молодое прошлое — с бессонными скитаниями по городу, вспышками счастья, восторженными мечтаниями — сместилось, окрасилось в другой оттенок, потускнело, погрустнело, стало более прозрачным и в то же время более реальным.
— Твоя картина, — негромко начал он, — она ведь была о нас, правда? Леда — это Нина, пастушок — это ты, ее земная любовь, а я — лебедь, крылатый бог, который явился, чтобы взять ее силой своего искусства. Только вот влекло ее мое искусство, но не я сам, не так ли? А любила она тебя. Подумать только: ведь я забросил живопись ради нее — чтобы сделать ее счастливой…
Теперь ему вспомнился тот вечер, когда он сказал Нине о своем решении и она всю ночь простояла на коленях в белой ночной рубашке, как средневековая мученица в истовой молитве, перед грудами холстов у них в комнате, разглядывая один за другим в желтушном свете лампы, а сама плакала, умоляла его не делать этого, обещала набраться терпения и больше никогда не жаловаться, повторяла снова и снова, что он не имеет права отворачиваться от своей судьбы, что в нем столько огня, столько мощи…