О, в таком непреложном законе,
В заповедном смиреньи таком
Пузырьки могут только в сифоне
Вверх и вверх, пузырек с пузырьком.
Поэт-человек изнемогает вместе с Психеей в ожидании благодати, но благодать не дается даром. Человек в этом стремлении, в этой борьбе осужден на гибель.
Пока вся кровь не выступит из пор,
Пока не выплачешь земные очи –
Не станешь духом…
За редким исключением гибель — преображение Психеи — есть и реальная смерть человека. Ходасевич в иных стихах даже зовет ее, как освобождение, и даже готов «пырнуть ножом» другого, чтобы помочь ему. И девушке из берлинского трактира шлет он пожелание — «злодею попасться в пустынной роще вечерком». В другие минуты и смерть ему не представляется выходом, она лишь — новое и жесточайшее испытание, последний искус. Но и искус этот он принимает, не ища спасения.
Его и нет на том пути,
Куда уносит вдохновенье.
Поэзия ведет к смерти и лишь сквозь смерть — к подлинному рождению. В этом ее онтологическая правда для Ходасевича.
Возрождение. 1939, 21 июня
Николай Волковыский [6]
Вл. Ходасевич в советской обстановке
Весть о кончине Владислава Фелициановича Ходасевича… Вчитываясь в жуткие строки короткой телеграммы из Парижа, не веря им, перечитывая и снова не веря, не скажешь: «Вот, еще один ушел…» Ходасевич не был «еще одним». Он был единственным в своем роде, единственным на своем месте, не одним из многих.
Таким было впечатление от первой встречи, таким осталось навсегда воспоминание о нем, о встречах с ним за границей, о многих письмах, которыми мы обменялись с ним за долгие годы жизни в разных столицах зарубежья.
Владислав Фелицианович не был шармером. Это был острый и шерсткий человек, с укладом ума злым и, как часто бывает с людьми такого склада, бескомпромиссным.
Не знаю, каким он стал за годы тяжелой парижской жизни. За эти годы знаю его только по писаниям, но читатель, умеющий чувствовать автора, должен был воспринимать не только его критические статьи, но и печатавшиеся в «Сегодня» воспоминания именно как литературные произведения (а его воспоминания принадлежат к подлинной литературе) злого, острого и беспощадного ума, правдивого и смелого не безответственной дерзостью человека, находящегося в безопасности и пишущего о тех временах, когда опасность вылезала из каждой щели, таилась за каждой дверью. Нет, Ходасевич был таким и в те далекие дни, когда мы жили с ним вместе в «красном Питере».
Дешевая бравада была ему чужда: он был слишком умен для этого, как и для всякой дешевки. В нем была подлинная ценность: высокого качества гордость духа и человеческого достоинства.
Владислав Фелицианович не принадлежал к тем, которые «испугались» революции. В восторге от нее он не был, но он и не «боялся» ее. Гумилев ушел в заговор, за который поплатился жизнью, куда более ценной, чем те прокламации, которые он писал, уехав на летний отдых в Крым. Ходасевич ни в каких заговорах не участвовал.
Вообще, не думаю, чтобы он когда-либо считал себя политиком. Не имею точных сведений, но уверен, что и столбцы парижской газеты, на которых он печатал свои критические статьи в течение последних лет, он выбрал не в силу определенных политических симпатий, а, вероятно, потому, что не было иных, не было выбора. Все было занято, а писать хотелось и нужно было.
В советском Петербурге он жил в Доме искусств. С писателями, поэтами, историко-литературными исследователями, которые занимали элегантно устроенные комфортабельные комнаты бывшего особняка С. Г. Елисеева на Мойке, близ Невского, его связывала общность литературных, поэтических интересов. Но атмосфера этого Дома, который находился в привилегированном, сравнительно с Домом Литераторов, положении, была ему чужда. Не знаю, были ли ему нужны хорошие ковры, которые сохранились в елисеевской квартире, но несколько суровая без ковров и без комфорта, который так плохо вязался с «жестоким веком», вечной опасностью, беспрестанными арестами и преследованиями, — обстановка Дома Литераторов была ему близка.
И в нашем Доме Литераторов Ходасевич был своим человеком, которого мы встречали всегда с удовольствием и уважением. Подчеркиваю это последнее слово. Именно уважение исчезало из жизненного повседневного оборота. Для нас, которым приходилось изо дня в день иметь дело с безграничной нуждой замечательных людей, с игрой на «выдержку нервов», с постепенным распадом не только старых общественных и личных скреп, но и с душевным психическим и моральным укладом этих людей, — неизменно суживался круг тех, кто вызывал к себе подлинное уважение.