— Круглым сиротой я остался на 8-м году жизни и уже тогда очерствел сердцем. Мною играли, как мячиком, сегодня ласкали, как Божий дар русской земли, а завтра не страшились вскинуть ноги на мою постель. Скажу больше, меня забывали кормить, и мне приходилось нередко выпрашивать краюху хлеба у людей, помнивших ласку отца. Всю горечь своего бытия я всасывал в себя, как пищу для души. Душа не отказывалась от неё, и вот теперь пусть бояре пожнут всё то, что посеяли. После смерти родительницы Шуйские, которым не посчастливилось извести меня фараоновским ядом, учредили опеку надо мной и над царством.
Для отвода глаз опеку наименовали «Боярской Думой». На ней лежала, между прочим, обязанность обучить меня наукам и воспитывать во мне царя. Однако бояре занялись прежде всего сведением взаимных счетов. В продолжение девяти лет боярщины не сосчитать, сколько временщиков побывало наверху, чтобы опуститься вниз и вновь подняться, спихнуть собрата, а то и побывать у фараоновой ведуньи за смертными корешками. Шуйских было множество — Василий, Иван, Андрей, которым несли дары не одни псковитяне, но и бояре, стоявшие над мизинными людьми. Дума была в их руках, словно лисица в капкане; обо мне не было заботы, все только старались, чтобы я остался маломощным неучем. А тех, кто старался просветить меня, изгоняли со света! Так, митрополита Даниила заточили в монастырь, а его преемника, митрополита Иосифа, отказавшегося способствовать их злодейским вожделениям и спрятавшегося из-за их козней в моей опочивальне, выволокли на моих глазах и едва не умертвили.
— Не один я, но страдало от Шуйских всё царство. Ко мне никто не смел приблизиться и довести до меня правду; таким бесстрашным грозило заточение, кнут и обращение в ничтожество. Скажу тебе, моя люба, что в первое время, зная, что ты рассказываешь мне правду, злодеи желали и тебя погубить, но твоя мама — это твой ангел хранитель — всё знает, всё видит и постукивает, когда нужно, костылём. Она открыла злодеев; о чём тебе и не поведала.
— Вот, ты сказывала, что и мизинные люди мной недовольны за моё якобы кровопийство, а по правде нужно ещё разобраться кто перед кем виновен? Разве я сказывал наместникам, чтобы они продавали оторванных от семей баб в холопство. Нет! Разве по моему хотению они обогащаются потом и кровью мизинных людей? Нет! Мне приходилось чуть ли не на коленях вымаливать пощаду близким мне людям. Мой ближний боярин Воронцов был осуждён на смерть и только по моим слезам и мольбам выслан из Москвы. Теперь сказывай далее свою правду.
— Скажу, что бояре не любят, когда ты их отдаёшь Семиткину. Ведь он стегает их батожьём на народе. Вот бояре и говорят: снимай с нас головы, а батожьём не моги.
— Ишь чего захотели!
— Я женщина и в твоё царское дело не вмешиваюсь, а если по правде, так у нас на Руси нет настоящего закона. Велел бы ты боярам установить, за что кого карать и за что и кого миловать; пусть бы судьи и решали о кровопийцах, о ведунах, о наговорщиках. Ведь тогда и на твоей душе поубавилось бы грехов, и тебе не пришлось бы держать при себе на всякий час кинжалище.
— А ты, кажется, побаиваешься его?
Не успела царица ответить, как в окно ударилась большая птица, очевидно, напуганная и загнанная бурей. В первое мгновение от неожиданности Иоанн Васильевич, у которого неестественно расширились зрачки, потянулся за ножом, а из его шёпота можно было понять, что он видит перед собой не то Шуйского, не то Глинского.
— Христом Богом молю, мой любый, отдай мне нож. Нечистому нетрудно подтолкнуть тебя на противобожеское дело.
Вероятно, Иоанну Васильевичу почудилось, что и его верная царица вознамерилась обезоружить его и отдать в руки недругов. Одну минуту казалось, что нечистый подтолкнёт на пагубное дело; по крайней мере зрачки его напомнили зрачки волка, окружённого злобной сворой собак.
Анастасия Романовна заметила этот взгляд и воскликнула:
— Думаешь, что я тоже твой враг?! Ну, что ж, коли так — рази мою грудь! Вот сюда в сердце!
И царица быстро открыла свою красивую грудь. Иоанна Васильевича эта сцена встряхнула до того, что нож выпал у него из рук и, обратившись к образам моленной, он выговорил молитву и, совсем обессилев, упал, как сражённый, на скамью.