Допросы, пытки, заточение и телесное штрафование относительно всех их заменены были характеристическим распоряжением:
На особых столбах, близ эшафота, в тот же день прибили «росписи взяткам». Без сомнения, была прибита роспись взяткам Монса, но до нас дошли только Балкши и Столетова. Объявления эти были в следующей форме:
Роспись взяткам Матрёны Балкши:
1. С Еремея Меера — 300 червонных.
2. С Любсовой жены — парчу на кафтан да штоф шёлковый на самар.
3. С Льва Измайлова — три косяка камки да 10 ф. чаю.
4. С царевны Прасковьи Ивановны — 500 рублей, да кусок полотна варандарфского, да всякие столовые запасы.
5. С князя Алексея Долгорукова — 6 лошадей да коляску.
6. С Петра Салтыкова — возок.
7. С светлейшего князя [Меншикова] — перстень золотой, муки 50 четвертей да с княгини его ленту, шитую золотом, и т. д.
Всех номеров в росписи двадцать три.
Здесь на публичный позор, вполне заслуженный, были выставлены между прочими лицами имена князей и княгинь: Долгоруких, Голицыных, Черкасских, Гагарина, графа Головкина, баронессы Шафировой, Артемия Волынского и других лиц менее важных.
Этих менее важных лиц больше значилось в «росписи взяткам Егора Столетова». Но и здесь, в перечне четырнадцати имён подьячих, управляющих, приказчиков, купцов, чиновников, выставлены были на общий с ними позор князья: Алексей Долгорукий и Щербатов-глухой, да царевна Прасковья Ивановна, столь неудачно расщедрившаяся на всех, кто только имел значение при Монсе.
Что было сильнее против взяток: плеть, кнут, топор да каторга или предание гласности имён взяточников и их дарителей?
В глазах Петра необходимо было и то, и другое средство; и в настоящем случае, если все эти князья и княгини отделались одной оглаской, то это случилось вовсе не потому, чтобы Пётр находил излишним припугнуть их допросами и истязаниями (в случаях запирательства), нет, а просто потому, что ему в настоящее время был недосуг да и истомилась его душа.
Пётр, видимо, изнемог под бременем забот, сильной болезни и душевного огорчения; ему было уже не по силам затеять новый большой розыск, притом на этот раз не над сторонниками сына, а над своими собственными лукавыми и корыстными птенцами.
Как бы интересно было послушать толки и пересуды, возникшие 16 ноября 1724 г. в тогдашней публике и в простом народе над обезглавленным трупом Монса? В этих пересудах, вероятно, выразилось бы много интересного для характеристики того времени, отношений серого народа к золотокафтанным немцам, к Екатерине, отношений общества к правительству и проч... К сожалению, за неимением материалов, мы должны ограничиться тем, что думали и писали о Монсе и его деле немцы-современники и немцы позднейшего времени.
«Монсу прочитаны были, — пишет Берхгольц, — только некоторые пункты его вины... Вообще, — продолжает голштинский камер-юнкер, — многие лица знатного, среднего и низшего классов сердечно сожалеют о добром Монсе, хоть далеко не все осмеливаются показывать это. Вот уж на ком как нельзя более оправдывается пословица, что кто высоко стоит, тот и ближе к падению! По характеру своему Монс хоть и не был большим человеком, однако ж пользовался немалым почётом и много значил; имел, конечно, подобно другим, и свои недостатки; может быть уж слишком надеялся на милость, которую ему оказывали; но со всем тем он многим делал добро, и, наверно, никак не воображал, что покончит так скоро и так плачевно».
Берхгольц как приятель, наконец, единоземец Монса, не мог иначе и отозваться о нём. Отзыв его пристрастен. Монс положительно не мог вызвать сердечных сожалений многих лиц, а тем более из всех сословий. Так, например, под низшим классом общества едва ли можно разуметь кого-нибудь, кроме нескольких дворцовых лакеев, имевших в Монсе ходатая по их челобитьям; под средним классом можно ли разуметь кого-нибудь, кроме подрядчиков, приказчиков, управляющих, обкрадывавших императрицу и Монсом закрывавшихся от преследования? Жалели, наконец, птенцы, но жалели, разумеется, до тех пор, пока не нашли другого патрона, нового милостивца к их сутяжничеству, воровству, честолюбивым и властолюбивым проискам.