Он призвал себе на выручку безразличие, и этот скрытый ресурс – словно большой кусок сладкого пирога, украдкой сунутого в детский ранец доброй старушкой няней, – помогал ему мириться с утратами; ведь при всем том он был серьезно болен, и сил хватало лишь на то, чтобы вести свою нелегкую игру. Он говорил себе, что в мире нет дел, которые привлекали бы его всерьез, и поприща славы ему, во всяком случае, не пришлось отринуть. Но теперь на него снова нет-нет да веяло ароматом запретного плода, напоминая, что подлинная радость дана нам только в кипучей деятельности. Жизнь, которую он вел, походила на чтение хорошей книги в плохом переводе – жалкое занятие для человека, понимавшего, что в нем пропадает блестящий лингвист. У него бывали хорошие зимы и плохие зимы, и когда болезнь отпускала его, он даже тешил себя надеждой на полное выздоровление. Но за три года до событий, с которых мы начали наше повествование, надежда эта окончательно рухнула: он задержался в Англии дольше обычного, и холода настигли его прежде, чем он укрылся в Алжире. Он прибыл туда еле живой и несколько недель находился между жизнью и смертью. Он чудом поднялся на ноги, но при первых же шагах понял, что второму чуду не бывать. Он сказал себе, что час его близок и нужно жить, помня о нем, но по крайней мере в его власти провести остаток дней с наибольшей – насколько это удастся в таком положении – приятностью. В ожидании близкого конца возможность просто пользоваться способностями, которыми наградила его природа, стала для него величайшим наслаждением; ему даже казалось, что он первый открыл радость созерцания. Время, когда ему горько было расставаться с мечтой о славе – мечтой навязчивой при всей ее неясности, мечтой обольстительной, несмотря на постоянную борьбу с весьма здравыми вспышками критического отношения к себе, – осталось далеко позади. Друзья нашли, что он повеселел, и, приписывая эту перемену уверенности в скором выздоровлении, многозначительно качали головами. На самом деле безмятежность его была лишь диким цветком, пробившимся среди развалин.
Запретный плод, как известно, сладок, и, надо думать, именно это обстоятельство послужило причиной того, что появление молодой леди, явно не относившейся к разряду скучных, вызвало в Ральфе внезапный интерес. Что-то говорило ему: если распорядиться собою с умом, здесь его ждет занятие на много дней вперед. Добавим мимоходом, что возможность любви – т. е. любить, а не быть любимым – все еще значилась в его урезанной жизненной программе. Он только запретил себе бурное проявление чувств. К тому же, было мало вероятно, чтобы он мог внушить кузине пламенную страсть, да и она вряд ли смогла бы, даже если бы попыталась, возбудить в нем подобное чувство.
– А теперь расскажите мне о нашей гостье, – сказал он, обращаясь к матери. – Что собственно вы намерены с ней делать?
Миссис Тачит не замедлила с ответом.
– Я намерена просить твоего отца пригласить ее провести несколько недель в Гарденкорте.
– К чему такие церемонии, – заметил Ральф. – Отец и без того ее пригласит.
– Не знаю, не знаю. Она – моя племянница, а не его.
– Однако, матушка, вы стали изрядной собственницей! Тем больше у отца оснований ее пригласить. Ну, а потом? После этих нескольких месяцев – невозможно ведь приглашать такую милую девушку всего на несколько жалких недель? Что вы намерены с ней делать потом?
– Взять с собой в Париж и заняться ее туалетами.
– Разумеется. Ну, а кроме туалетов?
– Пригласить на осень к себе во Флоренцию.
– Это все частности, дорогая мама, – сказал Ральф. – Я спрашиваю, что вообще вы намерены делать с ней.
– Исполнить свой долг! – провозгласила миссис Тачит. – Ты, надо думать, очень ее жалеешь.
– Вовсе нет. Она не произвела на меня впечатления особы, которую нужно жалеть. Скорее я ей завидую. Впрочем, чтобы мне решить этот вопрос, объясните хотя бы в общих чертах, в чем вы видите свой долг.
– В том, чтобы показать ей четыре европейских страны – две из них пусть сама выберет – и дать возможность в совершенстве выучить французский. Она уже и так его неплохо знает.