В нескольких словах Мариньи рассказал архиепископу о заседании Совета и, не дав брату вставить слово, заговорил тем не терпящим возражений тоном, каким обычно говорил со своими подчиненными.
– Никакого папы мне сейчас не требуется, ибо, пока нет папы, король в моих руках. Не собирать конклава, слишком многочисленного и готового подчиниться приказам Бувилля. Никакого примирения кардиналов в Авиньоне. Пусть спорят, пусть грызутся до бесконечности – позаботьтесь-ка, Жан, чтобы так оно было и впредь, до нового моего распоряжения.
Жан де Мариньи, который поначалу вполне разделял гнев и негодование старшего брата, сильно помрачнел, когда речь зашла о конклаве. Он молчал, задумчиво разглядывая свой великолепный перстень, знак его сана.
– Ну что же вы задумались? – нетерпеливо спросил Ангерран.
– Брат мой, ваши планы меня тревожат, – собрался наконец с духом архиепископ. – Посеяв в конклаве еще большую смуту, я рискую лишиться благорасположения того кандидата в папы, которого изберут не сегодня завтра, а новый папа может после своего избрания дать мне кардинальскую шапку…
– Кардинальскую шапку! Нашли о чем говорить, да еще в такое время! – гневно прервал его Ангерран. – Кардинальскую шапку, мой бедный Жан, если только вам суждено ее носить, дам я, и никто другой, как я дал вам митру. Но ежели вы перекинетесь в стан моих врагов, вы у меня походите не только без кардинальской шапки, но и без сапог, и жить вам до конца ваших дней в качестве безвестного монаха в отдаленном монастыре. Вы что-то слишком быстро забыли, чем вы мне обязаны, равно как и свой опрометчивый поступок, от последствий коего я вас спас всего два месяца назад, – я имею в виду ваше слишком вольное обращение с имуществом тамплиеров. Кстати, выкупили ли вы тот злосчастный залог, оставшийся в руках у банкира Толомеи? Не забывайте, что из-за вас мне уже пришлось уступить ломбардцам, когда я как раз намеревался поприжать их с налогом.
– Конечно, брат мой, – ответил архиепископ – и солгал.
Однако он уже понял, что пора сдавать позиции.
– Что прикажете делать? – спросил он.
– Пошлите в Авиньон самых надежных эмиссаров, я имею в виду таких людей, которые в той или иной мере находятся в зависимости от вас или же могут опасаться моего гнева. Велите им распространять самые противоречивые слухи, пусть они шепнут французам, что новый король хочет вернуть Святейший престол в Рим, а итальянцам – что он намерен держать будущего папу под надзором близ Парижа. Велите посеять между ними раздоры, уж кто-кто, а духовенство на сей счет первые мастера. Наш бедняга Бувилль будет застигнут врасплох. Бертран де Го слишком грубо взялся за кардиналов, но мы прибегнем к иному оружию – запугаем их призраками, несуществующими опасностями. Они и так терпеть друг друга не могут, а я хочу, чтобы они возненавидели друг друга и взваливали вину один на другого. И пусть мне еженедельно, если уж не удастся ежедневно, сообщают о ходе дел. Наш юный Людовик X желает иметь папу? Придет время, и он получит папу, но не такого, что одним мановением десницы уничтожит все те уступки, которые король Филипп и я с трудом вырвали у двух его предшественников. Если возможно, устройте так, чтобы ваши посланцы не знали друг друга.
Наконец Ангерран отпустил брата и велел кликнуть сына, который уже ждал у дверей отцовского кабинета. Как то случается сплошь и рядом, Луи де Мариньи походил больше на своего дядю-архиепископа, нежели на родного отца. Он был строен, весьма заботился о своей внешности и одевался, пожалуй, даже чересчур изысканно.
Сын правителя Франции, перед волей которого склонялось все в государстве, да еще к тому же крестник Людовика Сварливого, юный Мариньи не знал, что значит не получить желаемого, что значит бороться за обладание чем-либо. Он был в достаточной мере легкомыслен, любил блеснуть в избранном обществе и держался с подчеркнутым аристократизмом, что, кстати сказать, более характерно для представителей второго поколения знати, нежели десятого; и, хотя он безмерно восхищался отцом, которому обязан был всем и который во всем его превосходил, в тайниках души сын упрекал его за грубые манеры. Этот юноша имел единственное достоинство или, вернее сказать, единственное подлинное призвание: он обожал лошадей, знал в них толк и сидел в седле так, будто в его жилах по меньшей мере уже два века текла кровь рыцарей.