И, наверное, дети у него, и такая же, как и он, широкая в кости жена с постаревшим от работы и бессонных ночей лицом.
А есть среди солдат совсем мальчишки. Этому, который сидит на стволе, вцепившись в броневой щит орудия, наверняка не больше восемнадцати. На морозе покраснели его нежно–розовые, почти девичьи щеки. А зубы уже пожелтели от махорки, и глаза — пристальные, по–взрослому суровые. Этот мальчишка, пожалуй, более жесток сердцем, чем тот, сорокалетний. Заросший седой щетиной солдат успел пожить мирной жизнью, радовался подрастающим детям, любил свою жену, для него — самую красивую женщину. А молодой шагнул прямо из детства в бой, на войну…
Мне, привыкшему к большим скоростям, медленной и смешной казалось езда на животных. Но люди этого не замечали. Шесть лошадей дружно молотили копытами дорогу. Солдаты отворачивали лица от ветра. И вот из‑за края земли медленно поползла вверх красная кирпичная мельница, накрест перечеркнутая собственными крыльями. Высота 319,25.
Я ждал боя, пулеметной очереди, визга разлетающихся осколков. Но было тихо.
Было удивительно тихо. В синем безоблачном небе блестящей елочной игрушкой плыл самолет с двумя фюзеляжами.
— Рама, — сказал и вздохнул пожилой солдат.
Да, это был фашистский самолет–корректировщик.
В третьей роте всего девятнадцать человек. Это. смертельно усталые люди, которые шли всю ночь, чтобы к утру достичь высоты. Сейчас, они спят вповалку в небольшом доме за мельницей. Спят прямо на полу, на разостланной соломе, натянув шинели на головы.
У мельницы похаживает солдат с биноклем. И пулемет осторожно вытянул тупую морду в сторону леса, который синеет вдали, подковой охватывая высоту. Артиллеристы роют в глубоком снегу oi–невые позиции. С лопат летит белая пыль и крупные комья снега. А рядом пушки со стволами в брезентовых намордниках.
Все это производит удивительно мирное впечатление.
Одиннадцать утра. Продолжается шестое февраля 1945 года…
А на столе толпятся высокие тонкогорлые бутылки со светлым немецким вином. Белеет жир в раскрытых коробках консервов. И лейтенант Михайлов, благодушно развалясь в кресле, поучает меня:
— Да ты не суетись! Все, что положено, мы сделали. На место прибыли вовремя. Пушки мои ребята скоро расставят, твои славяне все в сборе. Полный порядок. Да и фрицев не видно. Глядишь, простоим здесь до вечера, а там двинем дальше.
— Нет, — говорю я, — здесь будет бой…
— Телеграмму от Гитлера получил? — смеется лейтенант.
У него черные волосы, цыганские глаза и очень белые зубы. Без шапки и шинели, с расстегнутым воротом гимнастерки, на которой красной эмалью отсвечивают два ордена, он, пожалуй, красив. Старят его щетина на подбородке и щеках и ранние морщины, бегущие ко лбу от переносья. А ведь он наверняка моложе меня.
— Выпей, — лейтенант наливает вина в солдатскую кружку. — Да не бойся, оно слабое, как квас. А то ты не куришь, не пьешь — чистый монах.
Я выпиваю. Вино на самом деле слабое — сухое.
Лейтенант многому может научить меня — он, видно, воюет не первый год. А все‑таки я знаю больше него. Я знаю, что через несколько минут — или часов? — здесь разыграется бой. А он знать этого не может. Я — из будущего, он — из этого времени. Я должен его предупредить. Ведь он скоро умрет.
Других офицеров на высоте нет. Только мы двое…. Значит, в донесении просто напутано со званием. Он, оказывается, лейтенант, а не младший лейтенант.
Он скоро умрет, я должен его предупредить.
— Чего ты на меня смотришь, словно я — твоя покойная бабушка? — спрашивает Михайлов. — Боишься, что ли? Да ты не дрейфь. Высота господствует над местностью, обстрел хороший. Две пушки, «максим» — жить можно.
— Как вас зовут? — спрашиваю я.
— Алексей. А тебя?
— Володя. А вы откуда?
— Земляка ищешь? Из Москвы я. На Малой Бронной жил. Слыхал такую улицу?
— Слыхал, — киваю я. Даже песню знаю о погибших ребятах–москвичах: «Сережка с Малой Бронной и Витька с Моховой…». И вот он сидит передо мной — Алешка с Малой Бронной, пьет вино, достает ножом куски красно–белого мяса из железной банки.
— А ты откуда? — спрашивает человек из песни.