Когда же закраснело солнце, подошло к черте, и осенний вздох прошел над полями — они съехались у дороги, повернули бороны вверх зубьями и тронулись. Гавря ловко подхватил Глашуху, дорогую свою невесту, за руки, — взбросил на Рыжку. Она оправилась, села боком, и шажком, чуть дымя пылью, они тронулись.
Сизело и багровело над полем; каждый шаг увозит их от пашни. Заскорожено все мягко и глубоко, даже Иннихов одобрил бы; но и пашня, и скородьба, поцелуи — все сзади, лошади шагают вперед, в неизвестное, в длинную жизнь — жены, матери, мужа.
Гаврила прислонился головой к Глашкиной ноге, шагает медленно, в такт Рыжке; Глашуха гладит его по голове, и так тихонько они двигаются: будто ввозит он свое сокровище в священный город.
Наконец‑то свернули с шоссе, город остался за рекой, колеса тележки сразу въехали в землю, — теплую, чуть пыльную. Вот он и ветер — в лицо пышет, под ним так чудесно лететь вперед, все вперед, к милому Розову. «Ходу, ходу, Скромная! Наддай!»
Кучеренок Петька и сам не дурак: струной натянул вожжи, сидит как влитой. Скромную выпустил полным ходом, — еще немного и собьется на скок, — но это уже позор: хороший кучер не допустит.
Куда уж наддавать! И так летим, клубим пыль за собой, целует нас ветер, пахнет вольными полями, березняком откуда‑то и роскошно — пылью и дегтем. «Джон, тубо! Не ярись, Джон, тубо!» Джона удержать, пожалуй, потрудней, чем Петьку со Скромной, — а у Петьки глаза горят. Джон в сущности даже и не о н, а сучка, сеттер, но огневая, и сейчас, когда ее бросает в тележке от быстрого хода, она вся танцует и мызгает, — я знаю, чего ей хочется: сжаться комком — и потом вылететь стремглав наискось, а может и вперед мимо Скромной и ну–ну–у, молнией по полям, кругами, зигзагами или волчком, — должно быть, все‑таки мой Джон немножко сумасшедший, но это ничего, я одобряю, даже жаль, у самого нет сейчас этих четырех упругих лап.
Нет, удержать нет возможности, — гоп! Только этого и ждала. Теперь до самого полковника не посадишь, обносится по всем овсам, ржам; а к охоте устанет и будет плестись с высунутым языком. Знаем мы эту собачью породу. Мой друг Брец, кузнечный мастер, мохнатый охотник, говорил про Джона: «Ну разве же можно такую же собаку держать! Ведь ее же нужно орясиной!»
Он прав, конечно, но только тогда и нас с ним временами тоже надо орясиной.
«Шагом, кобылу загонишь, — шагом!» Петька бы до самых Будаков марш–маршем. Положим, если плестись трухом, нынешнюю зорю и пропустишь, а с другой стороны — Господь с ними, с этими тетеревами, пускай клюют ягодки, нам и без них хорошо. Вот Ока с левого бока легла вольным зеркальным телом, как величавая молодка. И от ней ветер уже не тот — древний, спокойный, великий ветер. Хорошо ей лежать в вечерней солнечной славе, с вековым бором на той стороне, с духом воли и радости, с белыми рыболовами, песнями плотогонов.
Интересно, как застану полковника: прошлый раз сидел над сажалкой, ловил карасей. Так он мне как‑то запомнился: в отставной военной тужурке, в туфлях, недалеко от своей избы. Впрочем, скоро уж и Будаки: вот Егорьевское, там и Степанов камень.
Други мои унялись несколько: Петька все же боится со Степанова камня пускать во весь дух, можно и шею свернуть, да и Скромная обошлась. Едем солидно, «как большие».
«Эй–эй, ягодка малинка, берегись, верно оглохла?» — Петька избоченился, две молодухи шарахнулись в стороны, а он молодцом мигнул вправо, влево загорелым их лицам: знай наших!
Полковник сидел на крыльце на корточках у самовара и дул: свет блистал в самоваре и обдавал волной розовую со сна щеку с седыми волосами — вдруг подкатили мы, и Джон с размаху перепрыгнул через все — понесся по деревне, взметывая пыль, а Скромная остановилась.
«Душка — вы?» — и я уже охвачен милейшим Розовым, мы целуемся, предо мной щетинка его усов, зеленый кант тужурки — военно–мирно–лесной, и давно знаемые выцветшие глазки — из самых мирнейших. «Ах, полковник, полковник, дай вам Бог, голубчик, не стареете!» — «Эге–с, это, знаете ли, от тихой жизни. Я тут, как жужелица, прозябаю, вот как–с. Доживете до моих годов, также удалитесь в Монрепо»