Анна Дмитриевна усмехнулась.
— Да, уж тут отпадает богатство, бедность…
— Это человеческие слова, — — сказал Христофоров, — мы считаемся с ними в нашей… ограниченной, все же, трехмерной жизни.
В один из тех нежно–голубых, очаровательных дней, когда кажется, что ангел Божий осенил мир, Христофоров получил письмо из Крыма, от Натальи Григорьевны. С Пасхи жила она там с Машурой. Она сообщила, что Машуре юг очень полезен, что они одни тут, Антон остался в Москве и вряд ли вообще приедет. «Должна добавить, — писала она, — еще одну печальную новость. На днях умер здесь Александр Сергеевич Ретизанов, простудившись, как это ни странным Вам покажется — в благословенной Тавриде. Машура была очень подавлена. Она ходила к нему. Из ее слов я поняла, что кроме болезни на него подействовало еще известие об одной танцовщице, Лабунской, которую, видимо, он любил. Лабунская только что уехала за границу с каким‑то англичанином».
— Покойный Дмитрий Павлыч, — сказал Анне Дмитриевне Христофоров, — назвал раз Ретизанова — дон Алонзо–Кихада дель Ретизанов. И выходит, что отчасти он прав. В общем же, судьбы их и разны, и одинаковы.
— Умер Ретизанов… — Анна Дмитриевна задумалась. — Это тоже был несовременный человек.
Вечером этого дня Христофоров, в своем потертом пиджачке и мягкой, видавшей виды шляпе, вышел из усадьбы. Глаза его были несколько расширены; и голубизна апрельского дня удваивалась в их природной голубизне. Из фруктового сада, где на яблонях наливались почки, он спустился в овражек; там стояли белые березы, уже одетые зеленоватым облаком. Дубы еще голы; кой–где осталась на них темно–коричневая листва; вечерний ветерок звенел в ней слабо, таинственно. Сухие листья шуршали под ногой. Влагой и весенней прелью пахло у ручейка. Напоминая соловьев, стрекали дрозды–пересмешники.
За овражком начиналось поле. Здесь по зеленям шныряли мышки. Белый лунь, их враг, низко и бесшумно плыл над землей.
Обернувшись назад, сквозь тонкую сеть полуголых деревьев увидел Христофоров дом Анны Дмитриевны, и занимавшийся над ним золотисто–оранжевый закат. Этот закат, с нежно–пылающими краями облаков, показался ему милой и чудесной страной былого. Он шел дальше. Странное чувство истомы и как бы растворения, того полубезумного состояния, которое иногда посещало его, — овладевало и теперь. Казалось, что не так легко отделить свое дыхание от плеска ручейка в овраге, ноги ступали по земле, как по самому себе, голубоватая мгла внизу, над речкой, была частью его же души — и он сам — в весенней зелени зеленей.
Он прошел так некоторое время и присел у межевой ямы, где кончалась земля Анны Дмитриевны. Несколько мышек высунулись из нор, проделанных под комками пахоты: повертели мордочками и сверкнули домой. Тихо, медленно летела на болото цапля. Было видно довольно далеко. Поля, лесочки и деревни, две белых колокольни, вновь поля, то бледно–зеленеющие, то лиловые. Весенняя пелена — слабых, чуть смутных испарений, все смягчающих, смывающих, как в акварели.
Христофоров лег на землю. Долго лежал он так, опьяняясь вином, имени которого не знал. Сердце его билось нежностью и любовью, раздирающей грустью и нежностью. Голубая бездна была над ним, с каждой минутой синея, и отчетливей показывая звезды. Закат гас. Вот разглядел уж он свою небесную водительницу, стоявшую невысоко, чуть сиявшую золотисто–голубоватым светом. Понемногу все небо наполнялось ее эфирной голубизной, сходящей и на землю. Это была голубая Дева. Она наполняла собою мир, проникала дыханием стебелек зеленей, атомы воздуха. Была близка и бесконечна, видима и неуловима. В сердце своем соединяла все облики земных любвей, все прелести и печали, все мгновенное, летучее — и вечное. В ее божественном лице была всегдашняя надежда. И всегдашняя безнадежность.
Когда Христофоров возвращался, ручей в овраге журчал той же смутностью и беспредельностью. Хоркая, тянул вальдшнеп. Рожок месяца, бледно–серебряный и тонкий, пересекался кружевом ветвей.