— Отличный человек. Типа, знаете ли, семьянина, абсолютного мужа.
Она даже засмеялась, довольная, что нашла слово.
— Именно, это абсолютный муж.
Хотя к Антону эти слова не относились, все же Машуре почему‑то были неприятны. «Какие глупости, — говорила она себе. — Разве Антон в чем‑нибудь похож на этого банковского чиновника? Абсолютный муж!» Но и самой ей казалось странным, что об Антоне она мало думает. Когда он приходит, это приятно, даже ей скучно, если его нет. Все же… Не совсем то.
Однажды, возвращаясь с ним по переулку морозной ночью, Машура вдруг спросила:
— Это какая звезда?
Антон поднял голову, посмотрел, ответил:
— Не знаю.
— Да, ты не любишь.
Машура не договорила, но почему‑то смутилась, ей стало даже немного неприятно. Антон тоже почувствовал это.
— Не все ли равно, как называется эта или та звезда, — сказал он недовольно. — Кому от этого польза?
«Не польза, а хочу, чтобы знал», — подумала Машура, но ничего не сказала. А час спустя, раздеваясь и ложась спать, с улыбкой и каким‑то острым трепетом вспомнила ту ночь, под Звенигородом, когда они стояли с Христофоровым в парке, у калитки, и рассматривали звезду Вегу. «Почему он назвал ее тогда своей звездой? Так ведь и не сказал. Ах, странный, странный человек Алексей Петрович!»
Через несколько дней, незадолго до Рождества, Машура медленно шла утром к Знаменке. Из Александровского училища шеренгой выходили юнкера с папками, строились, зябко подрагивая ногами, собираясь в Дорогомилово, на съемку. Машура обогнула угол каменного их здания, и мимо Знаменской церкви, глядящей в окна мерзнущих юнкеров, направилась в переулок. Было тихо, слегка туманно. Галки орали на деревьях. Со двора училища свозили снег; медленно брел старенький артиллерийский генерал, подняв воротник, шмурыгая закованными калошами. Машура взяла налево в ворота, к роскошному особняку, где за зеркальными стеклами жили картины[234]. Ей казалось, что этот день как‑то особенно чист и мил, что он таит то нежно–интересное, и изящное, что и есть прелесть жизни. И она с сочувствием смотрела на галок, на запушенные снегом деревья, на проезжавшего рысцой московского извозчика в синем кафтане с красным кушаком.
Теплом, светом пахнуло на нее в вестибюле, где раздевались какие‑то барышни. Сверху спускался молодой человек в блузе, с длинными волосами а la Теофиль Готье[235], с курчавой бородкой: вне сомнения, будущий Ван–Гог.
По залам бродили посетители трех сортов: снова художники, снова барышни и скромные стада экскурсантов, покорно внимавших объяснениям. Машура ходила довольно долго. Ей нравилось, что она одна, вне давления вкусов; она внимательно рассматривала туманно–дымный Лондон, яркоцветного Матисса, от которого гостиная становится светлей, желтую пестроту Ван–Гога, примитив Гогена. В одном углу, перед арлекином Сезанна, седой старик в пенсне, с московским выговором, говорил группе окружавших:
— Сезанн–с, это после всего прочего, как, например, господина Монэ[236], все равно что после сахара а–ржаной хлебец–с…
Тут Машура вдруг почувствовала, что краснеет: к ней подходил Христофоров, слегка покручивая ус. Он тоже покраснел, неизвестно почему. Машуре стало на себя досадно. «Да что он мне, правда?» Она холодно подала ему РУку.
— А я, — сказал он смущенно, — все собираюсь к вам зайти.
— Разве это так трудно? — сказала Машура. Что‑то кольнуло ей в сердце. Почти неприятно было, что его встретила, — или казалось, что неприятно.
— Меня стесняет, что у вас всегда народ, гости…
«Вы предпочитаете tête a tête[237], как в Звенигороде, — подумала Машура. — Чтобы загадочно смотреть и вздыхать!»
Пройдя еще две залы, попали они в комнату Пикассо, сплошь занятую его картинами, где из ромбов и треугольников слагались лица, туловища, группы.
Старик предводитель экскурсантов снял пенсне и, помахивая им, говорил:
— Моя последняя любовь, да, Пикассо–с… Когда его в Париже мне показывали, так я думал — или все с ума сошли, или я одурел. Так глаза и рвет, как ножичком чикает–с. Или по битому стеклу босиком гуляешь…
Экскурсанты весело загудели. Старик, видимо не впервые говоривший это и знавший свои эффекты, выждал и продолжал: