Подошел рыжий извозчик, немолодой, тоже поставил свечку, снял шапку и бухнулся на колени. Быть может, молился он о захромавшей лошади, или чтобы овес подешевел. А возможно, и его вела та же тоска, что и Анну Дмитриевну.
Оттого ли, что поплакала, или, правда, в золотом сиянии Богородицы был мир, но она поднялась облегченная, как бы овлажненная. Стряхнув снег, приставший к подолу, вздохнула и стала спускаться со ступеней. Несколько нищих потянулось к ней. Она сунула им. И медленно пошла к Большому театру.
В хмурых сумерках высился он темной громадой; «Мюр и Мерилиз»[224] сиял, насквозь пронизанный светом, золотые снопы ложились от него на снег. Анна Дмитриевна шла наискось через площадь, по тропинке, только что проложенной. И почти столкнулась с Христофоровым. Он был в меховой шапке, запушенный снегом, с побелевшими усами. Увидев ее, улыбнулся и остановился, кланяясь.
— Голубчик вы мой, милый человек! —чуть не вскрикнула Анна Дмитриевна. — Что тут делаете?
— Гуляю, — ответил он. — У меня нет цели.
— Гуляю! Так себе просто и гуляет, сам не зная зачем! Ну, тогда пойдемте со мной, проводите, мне тоже некуда…
Она взяла его под руку и медленно, разговаривая, они побрели. Ей, правда, почему‑то приятно было его встретить. Настроение подымалось. Они прошли по Кузнецкому, разглядывая витрины. У Сиу пили шоколад[225], рассматривали модных барынь, смеялись. Было светло, пахло духами, сигарами. Белели воротнички мужчин. Горели бриллианты.
Анна Дмитриевна пригласила Христофорова на другой день на балет, к себе в ложу.
Есть нечто пышное в облике зрительного зала Большого театра: золото и красный шелк, красный штоф. Тяжелыми складками висят портьеры лож с вытканными на пурпуре цветами, и в этих складках многолетняя пыль; обширны аванложи, мягки кресла партера, холодны и просторны фойе, грубовато–великолепны ложи царской фамилии и походят на министров старые капельдинеры, лысые, в пенсне и ливреях. Молча едят друг друга глазами два истукана у царской ложи. Дух тяжеловатый, аляповатый, но великодержавный есть здесь.
Христофоров, явившийся в ложу первым и одиноко сидевший у ее красно–бархатного барьера, чувствовал себя затерянным в огромной, разодетой толпе. Театр наполнялся. Входили в партер, непрерывное движение было в верхах, усаживались в ложах; кое–где направляли бинокли. Над всем стоял тот ровный, неумолчный шум, что напоминает гудение бора, — голос человеческого множества. Человечество затихло лишь тогда, когда капельмейстер, худой, старый человек во фраке, взмахнул своей таинственной палочкой, и за ней взлетели десятки смычков того удивительного существа, что называется оркестром. Загадочно, волшебством вызвали они новую жизнь; и помимо лож, партера и публики в театре появилась Музыка. Поднялся занавес, чтобы в безмолвном полете балерин дать место гению Ритма.
Анна Дмитриевна явилась вовремя. Фанни немного опоздала. Фанни была еще сильней подкрашена. Она уселась рядом с Христофоровым с видом деловитым, уверенным; оглядела залу, оркестр, сцену, как бы проверяя, все ли в порядке. Иногда, рассматривая балет, вдруг наклонялась к Анне Дмитриевне и шептала:
— Взгляни на Козакевич. Летом в Крыму нарочно загорала, и третий месяц загар с рук и плеч не сходит. Крайняя справа — Семенова. Как мила! Ты понимаешь, одна простота, никаких фанаберий, настоящая добросовестная работа.
Анна Дмитриевна улыбалась ей глазами, но была сдержанна, одета в черном, несколько бледна. Дышала не вполне ровно. К концу акта дверь в аванложу отворилась, звякнули шпоры. Занавес побежал вниз. Стало светлее, зааплодировали. Никодимов, худой, с правильным пробором и белыми аксельбантами, подошел к Анне Дмитриевне, поцеловал руку. Вид он имел измученный; глаза угрюмо темнели. Он вынул надушенный платочек и разгладил усы.
— Бог мой, — сказала Фанни, — не узнаю вас, дорогой!
— Я нездоров, — ответил Никодимов. — У меня невралгия лицевых нервов. Я очень дурно сплю по ночам.
— Ах, pauvre enfant![226]
Фанни засмеялась и стала показывать Христофорову знаменитого коннозаводчика, сидевшего в первом ряду.