— Ты знаешь, — и голос ее дрожал, — все начинается сызнова. Я могу считать пуговицы на куртке, я могу удостовериться лишний раз, что у него светлые, обведенные темно-голубым глаза… Он становится все ближе, а на самом деле все удаляется дальше и дальше, и у меня впечатление, как будто я рассматриваю его в бинокль, как тогда на Болотище.
Или еще, как-то утром, спускаясь, — без всякого объяснения, — из своей комнаты, вместо того чтобы возвращаться из пристройки, она заявляет:
— Нет, папа, я больше ничего не понимаю, он непредсказуем. То он хочет меня, то он меня не хочет, словно я его Далила. Однако с ним все лучше и лучше, с каждым днем…
Итак, мы были там в шестнадцать часов. При выходе из Дворца правосудия я все никак не мог прийти в себя. «Неизвестный из Лагрэри: будет ли он лишен гражданского состояния? По закону ли это? И вынесет ли он это?» — вещала на следующий день коротенькая статейка в «Л'Уэст репюбликэн». Как и эта газетенка, я понимал, что нашему гостю несладко, он не ожидал такого решения. Он представлялся мне скорее странником с мешком за плечами, вместе с другими бредущим по дорогам пасхи, идущим напрямик, чтобы было скорее, чтобы можно было уйти дальше и достичь другого укрытия, указанного наобум компасом.
Потом, поразмыслив, я сказал себе, что если он так хорошо владел своими эмоциями, то не мешало бы ему немножко поторопиться, что он, без сомнения, отсрочил свой отъезд, но, откладывая его, наносил удар тем, кто заслуживал пощады, кто должен был еще свыкнуться с подобной мыслью. Эти предположения, впрочем, не сбрасывали со счетов и другие. А именно, что он колебался: уходить или нет, он не хотел изгнания в изгнании, порвав со своим настоящим, как он порвал со своим прошлым. Или еще: зная, что теперь на него завели карточку, составили опись, что могут последовать другие неприятные истории, он решил избрать выход, который не был совсем поражением, но требовал другой стратегии. Безумец, серьезно обо всем подумавший, — попробовал я пошутить.
Во всяком случае, пытаясь говорить об одних вещах и избегая говорить о других, он выходил из положения с помощью прибауток, присловий, имевших на первый взгляд лишь отдаленное отношение к предмету. Я нашел его в нашей мастерской, возле окна, выходящего на кладбище, где три-четыре богатые семьи, бароны Тордрэй, в частности, воздвигли погребальные часовенки. Я слышал, как он зло прошептал:
— Каково: страсть к тому, что ты был, что имеешь погребальный дом, как и дом живущих!
В сумерки я встретил его у реки, где он смотрел на тополиную рощу, настоящий дортуар: к ней слеталось на ночь множество птиц.
— Вороне везет, — сказал он. — Она так мала, она настолько ворона, что может завтра вернуться и сесть на другую ветку или исчезнуть, так что никто этого и не заметит.
Потом, дождавшись, когда выйдет Клер, он сказал мне проникновенно:
— Когда меня здесь не будет, мосье Годьон, мне хотелось бы, чтобы вы не сочли меня неблагодарным.
Простая формула вежливости? Нет! В тоне, во взгляде настойчивость, какое-то исступление; о чем он молчал, заронив в меня подозрение? Если наш гость боялся, что Клер любила его сильнее, чем других, что она не из тех, кто забывает тут же, — достаточно вымыться, — что она будет долго страдать, когда он уедет, то сожаление было допустимо. Но не угрызения. Когда с яростью говорят «ты», оседлые люди думают естественно об омониме, может послышаться слово «тыл», хотя бы относительно постоянный. А у кочевников? За что их обвинять в неблагодарности, если, принесенные ветром, они с ветром и уходят? Невинные души — опасны. Хотя…
Нет, я не пытался себе это объяснить. Но Клер, должно быть, слышала об этом и, зная больше моего, отмалчивалась. Временами она становилась какая-то странная, не только молчаливая, не только сдержанная, но отягощенная сама собой; и, пытаясь скрыть это, она вдруг начинала демонстративно осыпать его бурными ласками, как дети, которые совершили или потихоньку готовят какую-нибудь пакость. Хотя у меня и не было желания обкарнывать время, я начинал, однако, находить его довольно долгим.