Эмили зажмурилась, зная, что причинит ему невыносимую боль.
— Я никому ничего не должна.
Рене попытался взять себя в руки.
— Хорошо. Я должен вернуться в Париж. Но я не могу сделать это без тебя.
— Зато ты можешь отправиться на Хива-Оа вместе со мной и Атеа.
Отец сокрушенно покачал головой. Впервые он не чувствовал в своей дочери родной крови, не ощущал ни малейшей частички себя. Ему казалось, что их разделяет целый континент.
— Что он с тобой сделал? Он… взял тебя силой?
— Нет. Я его люблю. Мы любим друг друга.
Рене тяжело вздохнул.
— Жди меня здесь. Я пойду на берег и скажу Моане и Тауи, чтобы они возвращались на Тахуата без меня.
Лодка мерно покачивалась на голубом зеркале воды. Тауи разбивал о камень собранных морских улиток и преспокойно ел их сырыми. Лицо стоящей рядом Моаны было хмурым и… прекрасным. Выслушав Рене, она сказала:
— Как хочешь. Если ты отказываешься ехать, Тауи отправится на Тахуата один.
— А ты?!
— Я останусь на Нуку-Хива. Я знала, что не вернусь. Моя тамошняя жизнь закончена. Здесь же я постараюсь начать все заново.
— Моана! Ты не можешь жить на Нуку-Хива одна. Тебя могут обидеть.
— Я никого не боюсь.
— Лоа будет очень огорчен.
— Зато ему не придется стыдиться дочери, отвергнутой женихом.
Рене знал, что с ней бесполезно спорить. Порывшись, он извлек из карманов две монеты по пять франков.
— Возьми. Пригодится.
Покосившись на деньги, Моана покачала головой.
— В отличие от вас мы прекрасно обходимся без них. На острове много еды. А если мне что-то понадобится, я сумею добыть это без денег.
Рене молчал. Что он мог сказать? Судьба этой девушки была сломана из-за жестокой прихоти одного человека и слепого безумства другого. Вместе с тем он знал, что полинезийцы воспринимают жизнь, как поток, который куда-нибудь да вынесет и, в отличие от европейцев, никогда не считают себя мучениками обстоятельств.
Впрочем он видел, что сердце Моаны не разбито. Пострадала лишь ее гордость. И потому он куда сильнее боялся за дочь. Рене знал, что ему не удастся разубедить Эмили, ибо любовь — костер, способный разгореться, пока в нем теплится хотя бы один уголек. Значит, остается уповать на то, на что нельзя уповать, если желаешь своему ребенку счастья: на разочарование, предательство, разбитые надежды.
С первых минут ареста Атеа держался как лицо, облеченное высшей властью. Он без колебаний опустился на деревянный стул, как европейский король опустился бы на трон, и с величайшим снисхождением задал Тайлю вопрос:
— Так какой закон я нарушил?
— Закон, который гласит: не строй из себя слишком много, — ответил капитан. — Ты посягнул на честь белой девушки, причем вопреки воле ее отца.
— Но не вопреки ее воле. И почему вы считаете возможным указывать, что мне делать?
— Потому что ты французский подданный.
— Это не ваши острова. Не вы, а я правитель одного из них. Так что у меня есть основания считать вас своим подданным.
Морис Тайль не ожидал такой наглости. Он не знал, что сказать, тем более он чувствовал себя неуверенно в чужом кабинете, кабинете настоящего начальника гарнизона.
Помещение имело мрачный и запущенный вид. Кроме того, здесь было жарко, как в печи; под потолком на разные лады звенели мухи. Стол был завален бумагами, на стене висели барометр, картина с изображением парусника и карта той окраины земли, куда Мориса Тайля занесла судьба. На этой карте виднелись обширные пробелы.
— У тебя будет время подумать, кто такой ты, а кто я. Я отправляю тебя в тюрьму.
Атеа встал со стула.
— Вы не имеете права!
— Еще как имею, — ответил капитан, хотя и не был полностью уверен в этом.
Морису Тайлю было в диковинку видеть перед собой туземца, пусть и не вполне правильно, но довольно сносно говорящего по-французски, отнюдь не наивного и поразительно уверенного в себе. Для капитана, как и для большинства людей, мир дикарей и мир цивилизованных людей были двумя полюсами, противостоящими друг другу во всех отношениях. Он не разделял миссионерских позиций и считал, что для всех будет лучше, если дикари так и останутся дикарями.
Его глубоко оскорбляло и страшно раздражало поведение Атеа, посмевшего дотронуться до белой женщины. Он соглашался видеть в нем самое большее — красивое животное, однако чувствовал, что под обликом варвара скрывается непомерное честолюбие и величайшая гордыня, которую французу во что бы то ни стало хотелось сломить.