Орленев слыхал, как говорили, что обыкновенно невесты кажутся от волнения менее красивыми, что они при этом всегда «дурнеют», но он видел теперь, что это — неправда или она, его Идиза, не могла подурнеть, но она стояла такая прекрасная, светлая и чистая, что лучше этого нельзя было быть.
Их обвенчали, заставили поцеловаться при всех; они за руку подошли к амвону, и начался молебен. Потом все поздравляли их.
Орленев не чувствовал, что он ходит, говорит, стоит или двигается; он точно весь вдруг стал не обыкновенным человеком из плоти и крови, а точно был соткан из воздуха и составлял часть этого воздуха, незримо и неощутительно для себя сливаясь с ним.
Он и Идиза сели в карету, уже вместе, как муж и жена, соединенные теперь законом, чтобы никогда не разлучаться больше.
С каким нетерпением ждал этого дня Сергей Александрович.
Если бы зависело от него, он, кажется, тогда же, на другой день после того, как виделся с Идизой у Гирли, потребовал бы свадьбы. Но нужно было кончить все дела, нужно было устроиться с имением, с отставкой. Орленев не хотел знать эти дела, однако волей-неволей приходилось ему заниматься ими, чтобы свободным и счастливым ехать после свадьбы, оставив Петербург.
И счастье его было так велико, что оно не убавилось, или, вернее, не могло убавиться ни от чего, раз Идиза была с ним и требовала, чтобы это было так.
Во время своего жениховства Орленев каждый день видел ее и с каждым днем, узнавая ее ближе, открывал в ней все новые и новые достоинства. Они часами говорили наедине друг с другом, и часы казались минутами. И все-таки Орленев едва дождался этого дня, дня своей свадьбы.
Теперь ему приходило в голову, не сон ли это? А вдруг он проснется и ничего не будет — ни кареты, ни белого платья его жены, ни самой ее. Но он взглядывал ей в глаза, видел ее улыбку и утешался — она была живая, любимая и любящая тут, близко, возле него; рука ее лежала в его руке, и он мог целовать эту руку.
— Знаешь, Идиза, — проговорил он для того только, чтобы услышать звук его голоса, — знаешь, Идиза, я счастлив!
Когда они были наедине, они давно уже привыкли говорить друг другу «ты».
Дома, при входе, новобрачных по старому обычаю осыпали хмелем, и потом за обедом гости, крича «Горько!», заставляли их целоваться, чтобы подсластить вино.
И все это было хорошо, и весело, и радостно.
Еще утром сегодня из дворца князя Таврического была прислана Орленеву шкатулка, о которой говорил Потемкин и ключ от которой он передал ему. Но утром Сергею Александровичу было не до шкатулки. И потом ключ он куда-то засунул еще тогда же, как получил его, и не мог найти.
«Потом открою!» — решил он и уехал в церковь…
Вернувшись оттуда, он уже ничего не мог сообразить последовательно. Он даже как-то спутал время и то, что было давно, казалось ему недавним и, наоборот, недавнее — давнишним.
Обед продолжался не долго, но прошел весело.
Старик Гирли был в числе гостей. В первый раз Орленев видел, что он, не пивший вина, выпил целый бокал за здоровье «молодых».
С самого сегодняшнего утра старый Гирли преобразился; для такого привычного к нему человека, как Орленев, не только было заметно, но, несмотря на состояние «не от мира сего», в каком он был, прямо бросилось в глаза особенное, обыкновенно не свойственное старику оживление в глазах его. Глаза его временами вспыхивали так радостно, что видно было, что и он переживает минуты особенного, незнакомого еще и неведомого счастья. Он все время держался в стороне, молча, и или, сосредоточенно и блаженно улыбаясь, смотрел пред собой, или останавливал долгий и как бы очарованный взгляд на Идизе и ее молодом муже.
Когда последний из гостей уехал, Гирли подошел к своей воспитаннице. Она была взволнована. Она все время, на людях, пока были гости, сдерживала себя и старалась быть веселой, но теперь, оставшись среди единственно ей близких во всем мире людей, вскинув свои маленькие ручки на плечи старика, всхлипывая слезами радости, проговорила: «Дядя Гирли, милый дядя Гирли!» — и прижалась к нему.
Все лицо Гирли дернулось судорогой, и Орленев видел, как у него на глазах показались слезы.