И душит меня ненависть ко всей этой блядской жизни. Какая мне в конце концов разница, кто победит: Ельцин, Хасбулатов, Стерлигов или этот, как его, с иезуитской бородкой? Никто из них, ни один нас не видит! Правильно говорил Райкин: «Сверху человека не видно — только движение народных масс». Они видят движение народных масс, а мы на «скорой» — как умирают одинокие человеки. И нам с ними, верхними, никогда не понять друг друга. Будь она проклята, эта страна или система, сначала пославшая нас воевать на край света, а потом кинувшая кость в виде холодной конуры и нищенской пенсии!
Но… это моя страна, мой больной, и никуда мне от этого не деться.
«В своей стране я точно иностранец», — в отчаянье рыдал Есенин.
А на телеэкранах только и мелькают какие-то лица в больших погонах. Ничему этот народ не научился, если хочет, чтобы им командовали генералы.
— Тройка, где вы?
— Тройка свободна.
— Угловая, четыре. Отравление спиртом, просили срочно.
— Понял. Погнали.
Пацан лет семнадцати, бледный, тощий, лежит чуть не поперек кровати, свесив голову наад тазом. Левой рукой судорожно вцепился в табурет, тело содрогается от очередного позыва на рвоту, но рвать уже нечем, желудок пуст.
На руке свежая татуировка: «Умру — легавым не сдамся». Сопляк с уголовной романтикой, кандидат в зэки.
— И много он выпил?
— Говорил, бутылку спирта на троих. Литр.
В переводе на водку, значит, граммов семьсот-восемьсот. На каждого. Коли не соврал.
От же чертов щенок! Без сознания, значит, сам пить воду не сможет, придется промывать зондом.
— Анечка, давление?
— Девяносто пять на шестьдесят.
— Терпимо. Давай зонд Жанэ, промоем ребенка.
Процедура малоприятная. Зонд, правда, запихнули без приключений, но лить в этого дурака восемь-девять литров воды — туда и обратно, туда и обратно… Господи, за что караешь? А за то, что назвался врачом «скорой». Но я еще рыцарь по отношению к Ане, гадостью этой занимаюсь сам, пока она ставит ему капельницы на обе руки.
— Все. Петя, берись, погнали в реанимацию.
— В реанимацию? — хватается за сердце мать. — В реа…
— Будет жить, гарантирую, — кивает ей Аня. — А в реанимацию потому, что с отравлением положено туда.
Этот-то будет жив, еще в дороге придет в себя. А бывает же, что и не приходят, так и умирают. Но пьют остервенело, беспробудно, лет с пятнадцати-шестнадцати начинают. А сейчас еще этот «Royal» в свободной продаже, этикетка такая красивая, ну как не купить? Моя бы воля, я бы на те этикетки в обязательном порядке череп и две берцовых крест-накрест — скромненько и со вкусом.
И все это уже было, было — словно, разменяв пятый десяток, прогоняю второй дубль своей жизни.
…Мы сидим на аэродролме в Кундузе, в длинном бараке медроты, и режемся в преферанс. Барак сами же и слепили из саманной глины не так давно.
Два часа назад вернулся с «войнушки» третий батальон, с ним ходил наш хирург Саша Карацуп, сегодня был его черед. Пришел Саша грязный, мрачный, в пыли, бросил на койку автомат, сумку и сразу — к аптекарю.
— Налей!
— Сколько?
— Сто пятьдесят.
Проглотил сто пятьдесят граммов спирта, закусил витаминной таблеткой и ушел в соседнюю комнату спать.
А мы играем, никто и головы не повернул в его сторону. Не принято у нас расспрашивать. Потом сам расскажет.
Вот и вирши подходящие вспомнились — когда-то по пьяни вылезли и забылись, а вдруг вспомнились:
Играют офицеры в преферанс,
Во сне чуть слышно движется планета.
Как тихо ночью умирает лето,
Кружа листками свой последний вальс.
Там что-то еще было про вселенский бардак в мире, про Господа, которого зачем-то нужно снова распять, чтоб человек смог вернуться в человеческое состояние, и еще что-то. А концовка запомнилась:
На выжженной сковороде Востока,
Где все так грязно, пышно и жестоко,
Играют офицеры в преферанс…
И пришел ко мне почти чистый мизер, всего лишь одна ловленая, но авось и на мою долю выпадет осколочек счастья — удачный расклад! И я объявляю…
Бах! Бах! Бах! — три пули просвистели над головой.
Мы бросились на пол, поползли к стоящим в углу автоматам.
Раньше «духи» на аэродром не лезли — неужто охрана проспала?
Бах! Бах!