А на следующее утро оказывается, что ничего нет важнее и драгоценнее слов — самых простых, утренних. Жидкий свет заливает комнату — еще рано, — форточка открыта, и кто-то с улицы затмевает собой окно, заслоняет форточное отверстие широким бурым лицом; глаза у человека мигают, вылетают слова:
— Я же вижу, как ты бьешься! Давай помогать друг другую.
Николай плотник. Еще две недели тому назад я его не замечал, не было нигде, вдруг появился шут гороховый, громкий — в распашонке клетчатой — мохнопузый... Год 1928-й — синеет наколка не на руке, как водится, — на груди, в когтях у орла. И когтит орел, когтит...
Этого же года наколки я и потом встречал — многие из того поколения блатыжились, уходили в блатные. И вот совсем недавняя встреча, в новом времени. 1928-й год ехал в автобусе утром 15 мая, на нем — кепка черная искусственного каракуля, ремешок из кожзаменителя охватывал затылок; в глухую клетку плащишко распахивался на груди. И грудь была смугла под расстегнутым воротом рубахи заношенной, коричневые брюки мешковаты, дешевые черные полуботинки тщательно начищены. Лицо у 1928-го было сморщенным, шершавым, точно его долго оттирали пемзой; он был курнос, глаза прятались глубоко, задавливались лбом; в темных волосах — просверк сединки. Рука на поручне была сильной, цепкой, мохнатой, тоже с наколкой, только бледно-синей, непонятной, — должно быть, ее сводили, но уничтожить не смогли. Он почувствовал мой взгляд — почувствовал всей бедной шкурой: что-то дрогнуло в его задавлинах, рука цепенела... Выпрыгнул там, где сходят на ЧТЗ, побежал, оглядывался на автобус.
Звонила из Губерлинска Бестужева, Разговор прерывался и — возобновлялся ею:
— Встретишь ли?..
— Встречу...
Голос ее показался мне родным, забытым, жалостно беззащитным в той беспросветной ночи, какая, представилось, разделяла нас, текла из трубки. Точно самой Бестужевой не было больше среди живых, и только ее голос где-то томился, скитался.
В тот раз, когда мы разминулись, она останавливалась у тетки в Мытищах.
Как-то призналась в дурных мыслях, посещающих ее.
— Да, Володечка, не смотри на меня круглыми глазами: такие мысли приходят... Если бы ты знал, как я могу при случае подумать!
— В смысле гадко?
— В смысле...
Подарил ей букетик фиалок. Она была из гостей, сидела в моей — своей! — комнате, нога на ногу; что-то в ней появилось новое, я не понял. Ножом перерезала чёрные, туго обкрученные нитки на бледно-зеленых немощных стеблях. На ней было светло-зеленого отлива платье с тесной талией. Склонилась к рассыпавшимся фиалкам, я смотрел на ее прилежную прическу, на обозначившиеся при наклоне лопатки...
Ванчик все картины в музее имени Пушкина оценивал так: эту могут украсть, а эту — нет... Выходило у него любопытное. Весь ранний Пикассо: красть не,станут. То же — Клод Моне, Сезанн. Я обижен за Пикассо, за «наших импрессионистов» (знаменитых французов я называю нашими).
— Импрессионизм! — горячо говорю я Ванчику и рисую что-то в воздухе. — Впечатление. Жизнь непосредственная, художник застал ее врасплох... Нельзя же так легкомысленно!
— Можно, — отвечает мне одиннадцатилетний сын, и я вижу, чувствую, как живет, торжествует в нем Катеринино лукавство. Разрез глаз у него мой, а цвет их — Катеринин, какой-то потаенно синий... И губы: нижняя — моя, чувственная, толстоватая, а верхняя — матери. Нос безусловно мой: с горбинкой, которой я горжусь. Уши материнские, музыкальные...
На Садовом кольце были с ним свидетелями автомобильной катастрофы. Она как бы назревала — дрожало что-то в воздухе: вот-вот... Мы шли с ним, беспричинно насторожась, потеряв нить разговора. Вот-вот... В слитном потоке машин, как бы в едином теле, где дышала, пульсировала своя гибкая, выхлопным газом воняющая, изнемогающая от совершенства жизнь, вдруг стало нечем дышать. Что-то сбилось, стряслось, притерлось недопустимо, — визг железа, скрежет.
— Поцеловались! — басом сказало Садовое кольцо; одни люди побежали, другие замерли.
У Ванчика в глазах прыгнуло многозначительное: мы видели с тобой э т о! Видели, видели. Гибельный обрыв сцепления, блаженства дыхания, торжества. Одно заклинилось, другое смялось в гармошку. И вопрос повис над Садовым кольцом: кому платить? Не замечали, не отдавали себе отчета, что уже давно платят. Но кому же, кому? Времени, судьбе.